Неточные совпадения
— Наташа! — повторил он тихо, — это единственный тяжелый камень у меня на душе — не мешай память о ней
в эти
мои впечатления и мимолетные увлечения…
— О нет, цветы, деревья — кто ж им будет мешать
в этом? Я только помешала им видеть
мои ботинки: это не нужно, лишнее.
В истории знала только двенадцатый год, потому что mon oncle, prince Serge, [
мой дядя, князь Серж (фр.).] служил
в то время и делал кампанию, он рассказывал часто о нем; помнила, что была Екатерина Вторая, еще революция, от которой бежал monsieur de Querney, [господин де Керни (фр.).] а остальное все… там эти войны, греческие, римские, что-то про Фридриха Великого — все это у меня путалось.
—
В день
моих именин у нас был прием, меня уже вывозили. Я разучивала сонату Бетховена, ту, которою он восхищался и которую вы тоже любите…
— Граф Милари, ma chère amie, — сказал он, — grand musicien et le plus aimable garçon du monde. [
моя милая… превосходный музыкант и любезнейший молодой человек (фр.).] Две недели здесь: ты видела его на бале у княгини? Извини, душа
моя, я был у графа: он не пустил
в театр.
— Боже
мой, Наташа! — закричал он не своим голосом и побежал с лестницы, бросился на улицу и поскакал на извозчике к Знаменью,
в переулок, вбежал
в дом,
в третий этаж. — Две недели не был, две недели — это вечность! Что она?
— Бедная Наташа! — со вздохом отнесся он, наконец, к ее памяти, глядя на эскиз. — Ты и живая была так же бледно окрашена
в цвета жизни, как и на полотне
моей кистью, и на бумаге пером! Надо переделать и то, и другое! — заключил он.
— Бабушка! — с радостью воскликнул Райский. — Боже
мой! она зовет меня: еду, еду! Ведь там тишина, здоровый воздух, здоровая пища, ласки доброй, нежной, умной женщины; и еще две сестры, два новых, неизвестных мне и
в то же время близких лица… «барышни
в провинции! Немного страшно: может быть, уроды!» — успел он подумать, поморщась… — Однако еду: это судьба посылает меня… А если там скука?
Он видел, что заронил
в нее сомнения, что эти сомнения — гамлетовские. Он читал их у ней
в сердце: «
В самом ли деле я живу так, как нужно? Не жертвую ли я чем-нибудь живым, человеческим, этой мертвой гордости
моего рода и круга, этим приличиям? Ведь надо сознаться, что мне иногда бывает скучно с тетками, с папа и с Catherine… Один только cousin Райский…»
«Переделать портрет, — думал он. — Прав ли Кирилов? Вся цель
моя, задача, идея — красота! Я охвачен ею и хочу воплотить этот, овладевший мною, сияющий образ: если я поймал эту „правду“ красоты — чего еще? Нет, Кирилов ищет красоту
в небе, он аскет: я — на земле… Покажу портрет Софье: что она скажет? А потом уже переделаю… только не
в блудницу!»
«Как тут закипает! — думал он, трогая себя за грудь. — О! быть буре, и дай Бог бурю! Сегодня решительный день, сегодня тайна должна выйти наружу, и я узнаю… любит ли она или нет? Если да, жизнь
моя… наша должна измениться, я не еду… или, нет, мы едем туда, к бабушке,
в уголок, оба…»
— Право, заметили и втихомолку торжествуете, да еще издеваетесь надо мной, заставляя высказывать вас же самих. Вы знаете, что я говорю правду, и
в словах
моих видите свой образ и любуетесь им.
«Боже
мой! зачем я все вижу и знаю, где другие слепы и счастливы? Зачем для меня довольно шороха, ветерка, самого молчания, чтоб знать? Проклятое чутье! Вот теперь яд прососался
в сердце, а из каких благ?»
— Для страсти не нужно годов, кузина: она может зародиться
в одно мгновение. Но я и не уверяю вас
в страсти, — уныло прибавил он, — а что я взволнован теперь — так я не лгу. Не говорю опять, что я умру с отчаяния, что это вопрос
моей жизни — нет; вы мне ничего не дали, и нечего вам отнять у меня, кроме надежд, которые я сам возбудил
в себе… Это ощущение: оно, конечно, скоро пройдет, я знаю. Впечатление, за недостатком пищи, не упрочилось — и слава Богу!
— Купленный или украденный титул! — возражал он
в пылу. — Это один из тех пройдох, что, по словам Лермонтова, приезжают сюда «на ловлю счастья и чинов», втираются
в большие дома, ищут протекции женщин, протираются
в службу и потом делаются гран-сеньорами. Берегитесь, кузина,
мой долг оберечь вас! Я вам родственник!
— Ты хозяин, так как же не вправе? Гони нас вон: мы у тебя
в гостях живем — только хлеба твоего не едим, извини… Вот, гляди,
мои доходы, а вот расходы…
— Верю, верю, бабушка! Ну так вот что: пошлите за чиновником
в палату и велите написать бумагу: дом, вещи, землю, все уступаю я милым
моим сестрам, Верочке и Марфеньке,
в приданое…
— У нас и соловьи есть — вон там
в роще! И
мои птички все здесь пойманы, — говорила она. — А вот тут
в огороде
мои грядки: я сама работаю. Подальше — там арбузы, дыни, вот тут цветная капуста, артишоки…
— Полноте: ни
в вас, ни
в кого! — сказал он, —
мое время уж прошло: вон седина пробивается! И что вам за любовь — у вас муж, у меня свое дело… Мне теперь предстоит одно: искусство и труд. Жизнь
моя должна служить и тому и другому…
— Да как же вдруг этакое сокровище подарить! Ее продать
в хорошие, надежные руки — так… Ах, Боже
мой! Никогда не желал я богатства, а теперь тысяч бы пять дал… Не могу, не могу взять: ты мот, ты блудный сын — или нет, нет, ты слепой младенец, невежа…
Вот
моя академия, — говорил он, указывая на беседку, — вот и портик — это крыльцо, а дождь идет —
в кабинете: наберется ко мне юности, облепят меня.
— И очень не шутя, — сказал Райский. — И если
в погребах
моего «имения» есть шампанское — прикажите подать бутылку к ужину; мы с Титом Никонычем выпьем за ваше здоровье. Так, Тит Никоныч?
— Кто же вас пустит
в трактир? — возразил он, —
мой дом, кухня, люди, я сам — к вашим услугам, — я за честь поставлю…
— Право, ребята, помяните
мое слово, — продолжал первый голос, — у кого грудь ввалилась, волосы из дымчатых сделались красными, глаза ушли
в лоб, — тот беспременно умрет… Прощай, Мотенька: мы тебе гробок сколотим да поленцо
в голову положим…
Но… несмотря на все это, бабушка разжаловала ее из камер-фрейлин
в дворовые девки, потом обрекла на черную работу,
мыть посуду, белье, полы и т. п.
«Еще опыт, — думал он, — один разговор, и я буду ее мужем, или… Диоген искал с фонарем „человека“ — я ищу женщины: вот ключ к
моим поискам! А если не найду
в ней, и боюсь, что не найду, я, разумеется, не затушу фонаря, пойду дальше… Но Боже
мой! где кончится это
мое странствие?»
«А ведь я давно не ребенок: мне идет четырнадцать аршин материи на платье: столько же, сколько бабушке, — нет, больше: бабушка не носит широких юбок, — успела она
в это время подумать. — Но Боже
мой! что это за вздор у меня
в голове? Что я ему скажу? Пусть бы Верочка поскорей приехала на подмогу…»
«Боже
мой! — думал он, внутренне содрогаясь, — полчаса назад я был честен, чист, горд; полчаса позже этот святой ребенок превратился бы
в жалкое создание, а „честный и гордый“ человек
в величайшего негодяя! Гордый дух уступил бы всемогущей плоти; кровь и нервы посмеялись бы над философией, нравственностью, развитием! Однако дух устоял, кровь и нервы не одолели: честь, честность спасены…»
— Да, я артист, — отвечал Марк на вопрос Райского. — Только
в другом роде. Я такой артист, что купцы называют «художник». Бабушка ваша, я думаю, вам говорила о
моих произведениях!
— Да, если хотите, учили, «чтоб иметь
в обществе приятные таланты», как говаривал
мой опекун: рисовать
в альбомы, петь романсы
в салоне.
— Известно что… поздно было: какая академия после чада петербургской жизни! — с досадой говорил Райский, ходя из угла
в угол, — у меня, видите, есть имение, есть родство, свет… Надо бы было все это отдать нищим, взять крест и идти… как говорит один художник,
мой приятель. Меня отняли от искусства, как дитя от груди… — Он вздохнул. — Но я ворочусь и дойду! — сказал он решительно. — Время не ушло, я еще не стар…
— Что такое воспитание? — заговорил Марк. — Возьмите всю вашу родню и знакомых: воспитанных, умытых, причесанных, не пьющих, опрятных, с belles manières… [с хорошими манерами… (фр.)] Согласитесь, что они не больше
моего делают? А вы сами тоже с воспитанием — вот не пьете: а за исключением портрета Марфеньки да романа
в программе…
— Что ты, Бог с тобой: я
в кофте! — с испугом отговаривалась Татьяна Марковна, прячась
в коридоре. — Бог с ним: пусть его спит! Да как он спит-то: свернулся, точно собачонка! — косясь на Марка, говорила она. — Стыд, Борис Павлович, стыд: разве перин нет
в доме? Ах ты, Боже
мой! Да потуши ты этот проклятый огонь! Без пирожного!
Ему пришла
в голову прежняя мысль «писать скуку»: «Ведь жизнь многостороння и многообразна, и если, — думал он, — и эта широкая и голая, как степь, скука лежит
в самой жизни, как лежат
в природе безбрежные пески, нагота и скудость пустынь, то и скука может и должна быть предметом мысли, анализа, пера или кисти, как одна из сторон жизни: что ж, пойду, и среди
моего романа вставлю широкую и туманную страницу скуки: этот холод, отвращение и злоба, которые вторглись
в меня, будут красками и колоритом… картина будет верна…»
— У вас была
моя библиотека
в руках? — спросил он.
— Тогда только, — продолжал он, стараясь объяснить себе смысл ее лица, —
в этом во всем и есть значение, тогда это и роскошь, и счастье. Боже
мой, какое счастье! Есть ли у вас здесь такой двойник, — это другое сердце, другой ум, другая душа, и поделились ли вы с ним, взамен взятого у него, своей душой и своими мыслями!.. Есть ли?
«Боже
мой! Какая противная: ее прибить можно!» — со скрежетом думал он, опять впадая
в ярость.
— Вера Васильевна: вы воротились, ах, какое счастье! Vous nous manquiez! [Нам вас так недоставало! (фр.)] Посмотрите, ваш cousin
в плену, не правда ли, как лев
в сетях! Здоровы ли вы,
моя милая, как поправились, пополнели…
Здесь все мешает ему. Вон издали доносится до него песенка Марфеньки: «Ненаглядный ты
мой, как люблю я тебя!» — поет она звонко, чисто, и никакого звука любви не слышно
в этом голосе, который вольно раздается среди тишины
в огороде и саду; потом слышно, как она беспечно прервала пение и тем же тоном, каким пела, приказывает из окна Матрене собрать с гряд салату, потом через минуту уж звонко смеется
в толпе соседних детей.
— Боже
мой, Опенкин! — воскликнула бабушка почти
в ужасе. — Дома нет, дома нет! на целый день за Волгу уехала! — шепотом диктовала она Викентьеву.
— Ну, иной раз и сам: правда, святая правда! Где бы помолчать, пожалуй, и пронесло бы, а тут зло возьмет, не вытерпишь, и пошло! Сама посуди: сядешь
в угол, молчишь: «Зачем сидишь, как чурбан, без дела?» Возьмешь дело
в руки: «Не трогай, не суйся, где не спрашивают!» Ляжешь: «Что все валяешься?» Возьмешь кусок
в рот: «Только жрешь!» Заговоришь: «Молчи лучше!» Книжку возьмешь: вырвут из рук да швырнут на пол! Вот
мое житье — как перед Господом Богом! Только и света что
в палате да по добрым людям.
— Вон панталоны или ружье отдам. У меня только двое панталон: были третьи, да портной назад взял за долг… Постойте, я примерю ваш сюртук. Ба! как раз впору! — сказал он, надевши легкое пальто Райского и садясь
в нем на кровать. — А попробуйте
мое!
Он взял фуражку и побежал по всему дому, хлопая дверями, заглядывая во все углы. Веры не было, ни
в ее комнате, ни
в старом доме, ни
в поле не видать ее, ни
в огородах. Он даже поглядел на задний двор, но там только Улита
мыла какую-то кадку, да
в сарае Прохор лежал на спине плашмя и спал под тулупом, с наивным лицом и открытым ртом.
— А еще — вы следите за мной исподтишка: вы раньше всех встаете и ждете
моего пробуждения, когда я отдерну у себя занавеску, открою окно. Потом, только лишь я перехожу к бабушке, вы избираете другой пункт наблюдения и следите, куда я пойду, какую дорожку выберу
в саду, где сяду, какую книгу читаю, знаете каждое слово, какое кому скажу… Потом встречаетесь со мною…
— Правда,
в неделю раза два-три: это не часто и не могло бы надоесть: напротив, — если б делалось без намерения, а так само собой. Но это все делается с умыслом:
в каждом вашем взгляде и шаге я вижу одно — неотступное желание не давать мне покоя, посягать на каждый
мой взгляд, слово, даже на
мои мысли… По какому праву, позвольте вас спросить?
— Не лгите! — перебила она. — Если вам удается замечать каждый
мой шаг и движение, то и мне позвольте чувствовать неловкость такого наблюдения: скажу вам откровенно — это тяготит меня. Это какая-то неволя, тюрьма. Я, слава Богу, не
в плену у турецкого паши…
— Да, Вера, теперь я несколько вижу и понимаю тебя и обещаю: вот
моя рука, — сказал он, — что отныне ты не услышишь и не заметишь меня
в доме: буду «умник», — прибавил он, — буду «справедлив», буду «уважать твою свободу», и как рыцарь буду «великодушен», буду просто — велик! Я — grand coeur! [великодушен! (фр.)]
Она может окрасить всю
мою бесцветную жизнь
в такие кроткие и нежные тоны…
«Нимфа
моя не хочет избрать меня сатиром, — заключил он со вздохом, — следовательно, нет надежды и на метаморфозу
в мужа и жену, на счастье, на долгий путь! А с красотой ее я справлюсь: мне она все равно, что ничего…»
Ты забыл, что, бывало,
в молодости, когда ты приносил бумаги из палаты к
моему отцу, ты при мне сесть не смел и по праздникам получал не раз из
моих рук подарки.