Неточные совпадения
Зато внизу, у Николая Васильевича, был полный беспорядок. Старые предания мешались там с следами современного комфорта. Подле тяжелого буля стояла откидная кушетка от Гамбса, высокий готический камин прикрывался ширмами с картинами фоблазовских нравов, на столах часто утро заставало остатки ужина, на диване можно было найти иногда женскую перчатку, ботинку,
в уборной его —
целый магазин косметических снадобьев.
Он
поцеловал дочь
в лоб и уехал. Обед кончился; Аянов и старухи уселись за карты.
Его определил, сначала
в военную, потом
в статскую службу, опекун, он же и двоюродный дядя, затем прежде всего, чтоб сбыть всякую ответственность и упрек за небрежность
в этом отношении, потом затем, зачем все посылают молодых людей
в Петербург: чтоб не сидели праздно дома, «не баловались, не били баклуш» и т. п., — это
цель отрицательная.
В Петербурге есть и выправка, и надзор, и работа;
в Петербурге можно получить место прокурора, потом, со временем, и губернатора, — это
цель положительная.
Позовет ли его опекун посмотреть, как молотят рожь, или как валяют сукно на фабрике, как белят полотна, — он увертывался и забирался на бельведер смотреть оттуда
в лес или шел на реку,
в кусты,
в чащу, смотрел, как возятся насекомые, остро глядел, куда порхнула птичка, какая она, куда села, как почесала носик; поймает ежа и возится с ним; с мальчишками удит рыбу
целый день или слушает полоумного старика, который живет
в землянке у околицы, как он рассказывает про «Пугача», — жадно слушает подробности жестоких мук, казней и смотрит прямо ему
в рот без зубов и
в глубокие впадины потухающих глаз.
По
целым часам, с болезненным любопытством, следит он за лепетом «испорченной Феклушки». Дома читает всякие пустяки. «Саксонский разбойник» попадется — он прочтет его; вытащит Эккартсгаузена и фантазией допросится, сквозь туман, ясных выводов; десять раз прочел попавшийся экземпляр «Тристрама Шенди»; найдет какие-нибудь «Тайны восточной магии» — читает и их; там русские сказки и былины, потом вдруг опять бросится к Оссиану, к Тассу и Гомеру или уплывет с Куком
в чудесные страны.
А если нет ничего, так лежит, неподвижно по
целым дням, но лежит, как будто трудную работу делает: фантазия мчит его дальше Оссиана, Тасса и даже Кука — или бьет лихорадкой какого-нибудь встречного ощущения, мгновенного впечатления, и он встанет усталый, бледный, и долго не придет
в нормальное положение.
Полоумную Феклушку нарисовал
в пещере, очень удачно осветив одно лицо и разбросанные волосы, корпус же скрывался во мраке: ни терпенья, ни уменья не хватило у него доделывать руки, ноги и корпус. И как
целое утро высидеть, когда солнце так весело и щедро льет лучи на луг и реку…
Он помнит, как, после музыки, она всю дрожь наслаждения сосредоточивала
в горячем
поцелуе ему. Помнит, как она толковала ему картины: кто этот старик с лирой, которого, немея, слушает гордый царь, боясь пошевелиться, — кто эта женщина, которую кладут на плаху.
Когда ей велят причесаться, вымыться и одеться
в воскресенье, так она, по словам ее, точно
в мешок зашита
целый день.
Еще
в девичьей сидели три-четыре молодые горничные, которые
целый день, не разгибаясь, что-нибудь шили или плели кружева, потому что бабушка не могла видеть человека без дела — да
в передней праздно сидел, вместе с мальчишкой лет шестнадцати, Егоркой-зубоскалом, задумчивый Яков и еще два-три лакея, на помощь ему, ничего не делавшие и часто менявшиеся.
В присутственном месте понадобится что-нибудь — Тит Никоныч все сделает, исправит, иногда даже утаит лишнюю издержку, разве нечаянно откроется, через других, и она пожурит его, а он сконфузится, попросит прощения, расшаркается и
поцелует у нее ручку.
— Что вы это ему говорите: он еще дитя! — полугневно заметила бабушка и стала прощаться. Полина Карповна извинялась, что муж
в палате, обещала приехать сама, а
в заключение взяла руками Райского за обе щеки и
поцеловала в лоб.
Там нет глубоких
целей, нет прочных конечных намерений и надежд. Бурная жизнь не манит к тихому порту. У жрицы этого культа, у «матери наслаждений» — нет
в виду, как и у истинного игрока по страсти, выиграть фортуну и кончить, оставить все, успокоиться и жить другой жизнью.
Жизнь ее — вечная игра
в страсти,
цель — нескончаемое наслаждение, переходящее
в привычку, когда она устанет, пресытится. У ней один ужас впереди — это состареться и стать ненужной.
Maman, прежде нежели поздоровается, пристально поглядит мне
в лицо, обернет меня раза три, посмотрит, все ли хорошо, даже ноги посмотрит, потом глядит, как я делаю кникс, и тогда
поцелует в лоб и отпустит.
Звуки хотя глухо, но всё доносились до него. Каждое утро и каждый вечер видел он
в окно человека, нагнувшегося над инструментом, и слышал повторение, по
целым неделям, почти неисполнимых пассажей, по пятидесяти, по сто раз. И месяцы проходили так.
Целые миры отверзались перед ним, понеслись видения, открылись волшебные страны. У Райского широко открылись глаза и уши: он видел только фигуру человека
в одном жилете, свеча освещала мокрый лоб, глаз было не видно. Борис пристально смотрел на него, как, бывало, на Васюкова.
Там был записан старый эпизод, когда он только что расцветал, сближался с жизнью, любил и его любили. Он записал его когда-то под влиянием чувства, которым жил, не зная тогда еще, зачем, — может быть, с сентиментальной
целью посвятить эти листки памяти своей тогдашней подруги или оставить для себя заметку и воспоминание
в старости о молодой своей любви, а может быть, у него уже тогда бродила мысль о романе, о котором он говорил Аянову, и мелькал сюжет для трогательной повести из собственной жизни.
Он узнал Наташу
в опасную минуту, когда ее неведению и невинности готовились сети. Матери, под видом участия и старой дружбы, выхлопотал поседевший мнимый друг пенсион, присылал доктора и каждый день приезжал, по вечерам, узнавать о здоровье, отечески горячо
целовал дочь…
Он вспомнил, что когда она стала будто бы
целью всей его жизни, когда он ткал узор счастья с ней, — он, как змей, убирался
в ее цвета, окружал себя, как
в картине, этим же тихим светом; увидев
в ней искренность и нежность, из которых создано было ее нравственное существо, он был искренен, улыбался ее улыбкой, любовался с ней птичкой, цветком, радовался детски ее новому платью, шел с ней плакать на могилу матери и подруги, потому что плакала она, сажал цветы…
— Можно удержаться от бешенства, — оправдывал он себя, — но от апатии не удержишься, скуку не утаишь, хоть подвинь всю свою волю на это! А это убило бы ее: с летами она догадалась бы… Да, с летами, а потом примирилась бы, привыкла, утешилась — и жила! А теперь умирает, и
в жизни его вдруг ложится неожиданная и быстрая драма,
целая трагедия, глубокий, психологический роман.
Сцены, характеры, портреты родных, знакомых, друзей, женщин переделывались у него
в типы, и он исписал
целую тетрадь, носил с собой записную книжку, и часто
в толпе, на вечере, за обедом вынимал клочок бумаги, карандаш, чертил несколько слов, прятал, вынимал опять и записывал, задумываясь, забываясь, останавливаясь на полуслове, удаляясь внезапно из толпы
в уединение.
Глаза, как у лунатика, широко открыты, не мигнут; они глядят куда-то и видят живую Софью, как она одна дома мечтает о нем, погруженная
в задумчивость, не замечает, где сидит, или идет без
цели по комнате, останавливается, будто внезапно пораженная каким-то новым лучом мысли, подходит к окну, открывает портьеру и погружает любопытный взгляд
в улицу,
в живой поток голов и лиц, зорко следит за общественным круговоротом, не дичится этого шума, не гнушается грубой толпы, как будто и она стала ее частью, будто понимает, куда так торопливо бежит какой-то господин, с боязнью опоздать; она уже, кажется, знает, что это чиновник, продающий за триста — четыреста рублей
в год две трети жизни, кровь, мозг, нервы.
«Переделать портрет, — думал он. — Прав ли Кирилов? Вся
цель моя, задача, идея — красота! Я охвачен ею и хочу воплотить этот, овладевший мною, сияющий образ: если я поймал эту „правду“ красоты — чего еще? Нет, Кирилов ищет красоту
в небе, он аскет: я — на земле… Покажу портрет Софье: что она скажет? А потом уже переделаю… только не
в блудницу!»
Теперь он готов был влюбиться
в бабушку. Он так и вцепился
в нее:
целовал ее
в губы,
в плечи,
целовал ее седые волосы, руку. Она ему казалась совсем другой теперь, нежели пятнадцать, шестнадцать лет назад. У ней не было тогда такого значения на лице, какое он видел теперь, ума, чего-то нового.
Все засмеялись. Райский
поцеловал ее
в обе щеки, взял за талию, и она одолела смущение и вдруг решительно отвечала на его
поцелуй, и вся робость слетела с лица.
Он засмеялся и внезапно обнял ее и
поцеловал в губы, как, бывало, делывал мальчиком. Она вырвалась от него и вытерла рот.
— Ничего, бабушка. Я даже забывал, есть ли оно, нет ли. А если припоминал, так вот эти самые комнаты, потому что
в них живет единственная женщина
в мире, которая любит меня и которую я люблю… Зато только ее одну и больше никого… Да вот теперь полюблю сестер, — весело оборотился он, взяв руку Марфеньки и
целуя ее, — все полюблю здесь — до последнего котенка!
Другой сидит по
целым часам у ворот,
в картузе, и
в мирном бездействии смотрит на канаву с крапивой и на забор на противоположной стороне. Давно уж мнет носовой платок
в руках — и все не решается высморкаться: лень.
Он пошел поскорее, вспомнив, что у него была
цель прогулки, и поглядел вокруг, кого бы спросить, где живет учитель Леонтий Козлов. И никого на улице: ни признака жизни. Наконец он решился войти
в один из деревянных домиков.
Один Леонтий достиг заданной себе
цели и уехал учителем
в провинцию.
— Что ж стоите? Скажите merci да
поцелуйте ручку! Ах, какой! — сказала она повелительно и прижала крепко свою руку к его губам, все с тем же проворством, с каким пришивала пуговицу, так что
поцелуй его раздался
в воздухе, когда она уже отняла руку.
— Очень, очень похорошели! — протяжно говорила почти про себя Полина Карповна Крицкая, которая, к соблазну бабушки,
в прошлый приезд наградила его
поцелуем.
— Какое рабство! — сказал Райский. — И так всю жизнь прожить, растеряться
в мелочах! Зачем же, для какой
цели эти штуки, бабушка, делает кто-то, по вашему мнению, с умыслом? Нет, я отчаиваюсь воспитать вас… Вы испорчены!
Он кончил портрет Марфеньки и исправил литературный эскиз Наташи, предполагая вставить его
в роман впоследствии, когда раскинется и округлится у него
в голове весь роман, когда явится «
цель и необходимость» создания, когда все лица выльются каждое
в свою форму, как живые, дохнут, окрасятся колоритом жизни и все свяжутся между собою этою «необходимостью и
целью» — так что, читая роман, всякий скажет, что он был нужен, что его недоставало
в литературе.
Он по утрам с удовольствием ждал, когда она,
в холстинковой блузе, без воротничков и нарукавников, еще с томными, не совсем прозревшими глазами, не остывшая от сна, привставши на цыпочки, положит ему руку на плечо, чтоб разменяться
поцелуем, и угощает его чаем, глядя ему
в глаза, угадывая желания и бросаясь исполнять их. А потом наденет соломенную шляпу с широкими полями, ходит около него или под руку с ним по полю, по садам — и у него кровь бежит быстрее, ему пока не скучно.
«Он холодный, злой, без сердца!» — заключил Райский. Между прочим, его поразило последнее замечание. «Много у нас этаких!» — шептал он и задумался. «Ужели я из тех: с печатью таланта, но грубых, грязных, утопивших дар
в вине… „одна нога
в калоше, другая
в туфле“, — мелькнуло у него бабушкино живописное сравнение. — Ужели я… неудачник? А это упорство, эта одна вечная
цель, что это значит? Врет он!»
Страстей, широких движений, какой-нибудь дальней и трудной
цели — не могло дать: не по натуре ей! А дало бы хаос, повело бы к недоумениям — и много-много, если б разрешилось претензией съездить
в Москву, побывать на бале
в Дворянском собрании, привезти платье с Кузнецкого моста и потом хвастаться этим до глубокой старости перед мелкими губернскими чиновницами.
Он подошел, взял ее за руку и
поцеловал. Она немного подалась назад и чуть-чуть повернула лицо
в сторону, так, что губы его встретили щеку, а не рот.
— Да… благодарю, — говорила она, подойдя к нему и протянув ему обе руки. Он взял их, пожал и
поцеловал ее
в щеку. Она отвечала ему крепким пожатием и
поцелуем на воздух.
Чем менее Райский замечал ее, тем она была с ним ласковее, хотя, несмотря на требование бабушки, не
поцеловала его, звала не братом, а кузеном, и все еще не переходила на ты, а он уже перешел, и бабушка приказывала и ей перейти. А чуть лишь он открывал на нее большие глаза, пускался
в расспросы, она становилась чутка, осторожна и уходила
в себя.
Ее ставало на
целый вечер, иногда на
целый день, а завтра точно оборвется: опять уйдет
в себя — и никто не знает, что у ней на уме или на сердце.
Не только от мира внешнего, от формы, он настоятельно требовал красоты, но и на мир нравственный смотрел он не как он есть,
в его наружно-дикой, суровой разладице, не как на початую от рождения мира и неконченую работу, а как на гармоническое
целое, как на готовый уже парадный строй созданных им самим идеалов, с доконченными
в его уме чувствами и стремлениями, огнем, жизнью и красками.
— И я добра вам хочу. Вот находят на вас такие минуты, что вы скучаете, ропщете; иногда я подкарауливал и слезы. «Век свой одна, не с кем слова перемолвить, — жалуетесь вы, — внучки разбегутся, маюсь, маюсь весь свой век — хоть бы Бог прибрал меня! Выйдут девочки замуж, останусь как перст» и так далее. А тут бы подле вас сидел почтенный человек,
целовал бы у вас руки, вместо вас ходил бы по полям, под руку водил бы
в сад,
в пикет с вами играл бы… Право, бабушка, что бы вам…
— Боже мой, Опенкин! — воскликнула бабушка почти
в ужасе. — Дома нет, дома нет! на
целый день за Волгу уехала! — шепотом диктовала она Викентьеву.
— Нечего делать, — с тоской сказала бабушка, — надо пустить. Чай, голоднехонек, бедный! Куда он теперь
в этакую жару потащится? Зато уж на
целый месяц отделаюсь! Теперь его до вечера не выживешь!
Наконец упрямо привязался к воспоминанию о Беловодовой, вынул ее акварельный портрет, стараясь привести на память последний разговор с нею, и кончил тем, что написал к Аянову
целый ряд писем — литературных произведений
в своем роде, требуя от него подробнейших сведений обо всем, что касалось Софьи: где, что она, на даче или
в деревне?
Райский постучал опять, собаки залаяли, вышла девочка, поглядела на него, разиня рот, и тоже ушла. Райский обошел с переулка и услыхал за забором голоса
в садике Козлова: один говорил по-французски, с парижским акцентом, другой голос был женский. Слышен был смех, и даже будто раздался
поцелуй…