Неточные совпадения
Он родился, учился, вырос и дожил до старости
в Петербурге, не выезжая далее Лахты и Ораниенбаума с одной, Токсова и Средней Рогатки с другой стороны. От
этого в нем отражались, как солнце
в капле, весь петербургский мир, вся петербургская практичность, нравы, тон, природа, служба —
эта вторая петербургская природа, и более ничего.
На всякую другую жизнь у него не было никакого взгляда, никаких понятий, кроме тех, какие дают свои и иностранные газеты. Петербургские страсти, петербургский взгляд, петербургский годовой обиход пороков и добродетелей, мыслей, дел, политики и даже, пожалуй, поэзии — вот где вращалась жизнь его, и он не порывался из
этого круга, находя
в нем полное до роскоши удовлетворение своей натуре.
Никогда не чувствовал он подобной потребности, да и
в других не признавал ее, а глядел на них, на
этих других, покойно, равнодушно, с весьма приличным выражением
в лице и взглядом, говорившим: «Пусть-де их себе, а я не поеду».
Одно только нарушало его спокойствие —
это геморрой от сидячей жизни;
в перспективе представлялось для него тревожное событие — прервать на время
эту жизнь и побывать где-нибудь на водах. Так грозил ему доктор.
— Как куда? А женщины? А
эта беготня, petits soupers, [интимные ужины (фр.).] весь
этот train? [образ жизни (фр.).] Зимой
в пять тысяч сервиз подарил на вечер Armance, а она его-то и забыла пригласить к ужину…
— Молчи, пожалуйста! — с суеверным страхом остановил его Аянов, — еще накличешь что-нибудь! А у меня один геморрой чего-нибудь да стоит! Доктора только и знают, что вон отсюда шлют: далась им
эта сидячая жизнь — все беды
в ней видят! Да воздух еще: чего лучше
этого воздуха? — Он с удовольствием нюхнул воздух. — Я теперь выбрал подобрее эскулапа: тот хочет летом кислым молоком лечить меня: у меня ведь закрытый… ты знаешь? Так ты от скуки ходишь к своей кузине?
— Ну, нет, не одно и то же: какой-то англичанин вывел комбинацию, что одна и та же сдача карт может повториться лет
в тысячу только… А шансы? А характеры игроков, манера каждого, ошибки!.. Не одно и то же! А вот с женщиной биться зиму и весну! Сегодня, завтра… вот
этого я не понимаю!
— Донжуанизм — то же
в людском роде, что донкихотство; еще глубже;
эта потребность еще прирожденнее… — сказал он.
— Ах! — почти с отчаянием произнес Райский. — Ведь жениться можно один, два, три раза: ужели я не могу наслаждаться красотой так, как бы наслаждался красотой
в статуе? Дон-Жуан наслаждался прежде всего эстетически
этой потребностью, но грубо; сын своего века, воспитания, нравов, он увлекался за пределы
этого поклонения — вот и все. Да что толковать с тобой!
— Разве
это дело? Укажи ты мне
в службе, за немногими исключениями, дело, без которого бы нельзя было обойтись?
С ним можно не согласиться, но сбить его трудно. Свет, опыт, вся жизнь его не дали ему никакого содержания, и оттого он боится серьезного, как огня. Но тот же опыт, жизнь всегда
в куче людей, множество встреч и способность знакомиться со всеми образовывали ему какой-то очень приятный, мелкий умок, и не знающий его с первого раза даже положится на его совет, суждение, и потом уже, жестоко обманувшись, разглядит, что
это за человек.
Теперь Николай Васильевич Пахотин заседает
в каком-то совете раз
в неделю, имеет важный чин, две звезды и томительно ожидает третьей.
Это его общественное значение.
Они знали, на какое употребление уходят у него деньги, но на
это они смотрели снисходительно, помня нестрогие нравы повес своего времени и находя
это в мужчине естественным. Только они, как нравственные женщины, затыкали уши, когда он захочет похвастаться перед ними своими шалостями или когда кто другой вздумает довести до их сведения о каком-нибудь его сумасбродстве.
Райский между тем сгорал желанием узнать не Софью Николаевну Беловодову — там нечего было узнавать, кроме того, что она была прекрасная собой, прекрасно воспитанная, хорошего рода и тона женщина, — он хотел отыскать
в ней просто женщину, наблюсти и определить, что кроется под
этой покойной, неподвижной оболочкой красоты, сияющей ровно, одинаково, никогда не бросавшей ни на что быстрого, жаждущего, огненного или наконец скучного, утомленного взгляда, никогда не обмолвившейся нетерпеливым, неосторожным или порывистым словом?
Другие находили
это натуральным, даже высоким, sublime, [возвышенным (фр.).] только Райский — бог знает из чего, бился истребить
это в ней и хотел видеть другое.
Он познакомился с ней и потом познакомил с домом ее бывшего своего сослуживца Аянова, чтобы два раза
в неделю делать партию теткам, а сам, пользуясь
этим скудным средством, сближался сколько возможно с кузиной, урывками вслушивался, вглядывался
в нее, не зная, зачем, для чего?
— Да,
в своем роде. Повторяю тебе, Дон-Жуаны, как Дон-Кихоты, разнообразны до бесконечности. У
этого погасло артистическое, тонкое чувство поклонения красоте. Он поклоняется грубо, чувственно…
— Тетушкины, бабушкины, дедушкины, прабабушкины, прадедушкины, вон всех
этих полинявших господ и госпож
в робронах, манжетах…
— По крайней мере, можете ли вы, cousin, однажды навсегда сделать resume: [вывод (фр.).] какие
это их правила, — она указала на улицу, —
в чем они состоят, и отчего то, чем жило так много людей и так долго, вдруг нужно менять на другое, которым живут…
—
В вашем вопросе есть и ответ: «жило», — сказали вы, и — отжило, прибавлю я. А
эти, — он указал на улицу, — живут! Как живут — рассказать
этого нельзя, кузина.
Это значит рассказать вам жизнь вообще, и современную
в особенности. Я вот сколько времени рассказываю вам всячески:
в спорах,
в примерах, читаю… а все не расскажу.
Вот посмотрите,
этот напудренный старик с стальным взглядом, — говорил он, указывая на портрет, висевший
в простенке, — он был, говорят, строг даже к семейству, люди боялись его взгляда…
— Cousin! пойдемте
в гостиную: я не сумею ничего отвечать на
этот прекрасный монолог… Жаль, что он пропадет даром! — чуть-чуть насмешливо заметила она.
— Все
это лишнее, ненужное, cousin! — сказала она, — ничего
этого нет. Предок не любуется на меня, и ореола нет, а я любуюсь на вас и долго не поеду
в драму: я вижу сцену здесь, не трогаясь с места… И знаете, кого вы напоминаете мне? Чацкого…
—
Это правда, я глуп, смешон, — сказал он, подходя к ней и улыбаясь весело и добродушно, — может быть, я тоже с корабля попал на бал… Но и Фамусовы
в юбке! — Он указал на теток. — Ужели лет через пять, через десять…
— О каком обмане, силе, лукавстве говорите вы? — спросила она. — Ничего
этого нет. Никто мне ни
в чем не мешает… Чем же виноват предок? Тем, что вы не можете рассказать своих правил? Вы много раз принимались за
это, и все напрасно…
— Говоря о себе, не ставьте себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я… не знаю, что я такое, и никто
этого не знает. Я больной, ненормальный человек, и притом я отжил, испортил, исказил… или нет, не понял своей жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба так ясна, и между тем я мучаюсь за вас. Меня терзает, что даром уходит жизнь, как река, текущая
в пустыне… А то ли суждено вам природой? Посмотрите на себя…
— Вы так часто обращаетесь к своему любимому предмету, к любви, а посмотрите, cousin, ведь мы уж стары, пора перестать думать об
этом! — говорила она, кокетливо глядя
в зеркало.
— Я пойду прямо к делу: скажите мне, откуда вы берете
это спокойствие, как удается вам сохранить тишину, достоинство,
эту свежесть
в лице, мягкую уверенность и скромность
в каждом мерном движении вашей жизни? Как вы обходитесь без борьбы, без увлечений, без падений и без побед? Что вы делаете для
этого?
— Нет, не отжил еще Олимп! — сказал он. — Вы, кузина, просто олимпийская богиня — вот и конец объяснению, — прибавил как будто с отчаянием, что не удается ему всколебать
это море. — Пойдемте
в гостиную!
— Cousin! — с ужасом попробовала она остановить его, но
это было не легко, когда Райский входил
в пафос.
— Да, а ребятишек бросила дома — они ползают с курами, поросятами, и если нет какой-нибудь дряхлой бабушки дома, то жизнь их каждую минуту висит на волоске: от злой собаки, от проезжей телеги, от дождевой лужи… А муж ее бьется тут же,
в бороздах на пашне, или тянется с обозом
в трескучий мороз, чтоб добыть хлеба, буквально хлеба — утолить голод с семьей, и, между прочим, внести
в контору пять или десять рублей, которые потом приносят вам на подносе… Вы
этого не знаете: «вам дела нет», говорите вы…
— Когда-нибудь… мы проведем лето
в деревне, cousin, — сказала она живее обыкновенного, — приезжайте туда, и… и мы не велим пускать ребятишек ползать с собаками —
это прежде всего. Потом попросим Ивана Петровича не посылать…
этих баб работать… Наконец, я не буду брать своих карманных денег…
— Вы оттого и не знаете жизни, не ведаете чужих скорбей: кому что нужно, зачем мужик обливается потом, баба жнет
в нестерпимый зной — все оттого, что вы не любили! А любить, не страдая — нельзя. Нет! — сказал он, — если б лгал ваш язык, не солгали бы глаза, изменились бы хоть на минуту
эти краски. А глаза ваши говорят, что вы как будто вчера родились…
— Ах, только не у всех, нет, нет! И если вы не любили и еще полюбите когда-нибудь, тогда что будет с вами, с
этой скучной комнатой? Цветы не будут стоять так симметрично
в вазах, и все здесь заговорит о любви.
— Чем и как живет
эта женщина! Если не гложет ее мука, если не волнуют надежды, не терзают заботы, — если она
в самом деле «выше мира и страстей», отчего она не скучает, не томится жизнью… как скучаю и томлюсь я? Любопытно узнать!
— Ты не смейся и не шути:
в роман все уходит —
это не то, что драма или комедия —
это как океан: берегов нет, или не видать; не тесно, все уместится там. И знаешь, кто навел меня на мысль о романе: наша общая знакомая, помнишь Анну Петровну?
— Да,
это очень смешно. Она милая женщина и хитрая, и себе на уме
в своих делах, как все женщины, когда они, как рыбы, не лезут из воды на берег, а остаются
в воде, то есть
в своей сфере…
— Послушай, Райский, сколько я тут понимаю, надо тебе бросить прежде не живопись, а Софью, и не делать романов, если хочешь писать их… Лучше пиши по утрам роман, а вечером играй
в карты: по маленькой,
в коммерческую…
это не раздражает…
В Петербурге есть и выправка, и надзор, и работа;
в Петербурге можно получить место прокурора, потом, со временем, и губернатора, —
это цель положительная.
Между тем вне класса начнет рассказывать о какой-нибудь стране или об океане, о городе — откуда что берется у него! Ни
в книге
этого нет, ни учитель не рассказывал, а он рисует картину, как будто был там, все видел сам.
Снились ему такие горячие сны о далеких странах, о необыкновенных людях
в латах, и каменистые пустыни Палестины блистали перед ним своей сухой, страшной красотой:
эти пески и зной,
эти люди, которые умели жить такой крепкой и трудной жизнью и умирать так легко!
И все
это, непохожее на текущую жизнь около него, захватывало его
в свою чудесную сферу, от которой он отрезвлялся, как от хмеля.
Эту неделю он привяжется к одному, ищет его везде, сидит с ним, читает, рассказывает ему, шепчет. Потом ни с того ни с сего вдруг бросит его и всматривается
в другого и, всмотревшись, опять забывает.
Он и знание — не знал, а как будто видел его у себя
в воображении, как
в зеркале, готовым, чувствовал его и
этим довольствовался; а узнавать ему было скучно, он отталкивал наскучивший предмет прочь, отыскивая вокруг нового, живого, поразительного, чтоб
в нем самом все играло, билось, трепетало и отзывалось жизнью на жизнь.
Вокруг его не было никого, кто направил бы
эти жадные порывы любознательности
в определенную колею.
Нарисовав
эту головку, он уже не знал предела гордости. Рисунок его выставлен с рисунками старшего класса на публичном экзамене, и учитель мало поправлял, только кое-где слабые места покрыл крупными, крепкими штрихами, точно железной решеткой, да
в волосах прибавил три, четыре черные полосы, сделал по точке
в каждом глазу — и глаза вдруг стали смотреть точно живые.
«Как
это он? и отчего так у него вышло живо, смело, прочно?» — думал Райский, зорко вглядываясь и
в штрихи и
в точки, особенно
в две точки, от которых глаза вдруг ожили. И много ставил он потом штрихов и точек, все хотел схватить
эту жизнь, огонь и силу, какая была
в штрихах и полосах, так крепко и уверенно начерченных учителем. Иногда он будто и ловил
эту тайну, и опять ускользала она у него.
В звуках
этих он слышит что-то знакомое; носится перед ним какое-то воспоминание, будто тень женщины, которая держала его у себя на коленях.
Он помнит, как, после музыки, она всю дрожь наслаждения сосредоточивала
в горячем поцелуе ему. Помнит, как она толковала ему картины: кто
этот старик с лирой, которого, немея, слушает гордый царь, боясь пошевелиться, — кто
эта женщина, которую кладут на плаху.
Ведь
это, — продолжал он, — значит беспутное, цыганское житье, адская бедность
в деньгах, платье,
в обуви, и только богатство мечты!