Неточные совпадения
На лице его можно было прочесть покойную уверенность в себе и понимание
других, выглядывавшие из глаз. «Пожил
человек, знает жизнь и
людей», — скажет о нем наблюдатель, и если не отнесет его к разряду особенных, высших натур, то еще менее к разряду натур наивных.
Он равнодушно смотрел сорок лет сряду, как с каждой весной отплывали за границу битком набитые пароходы, уезжали внутрь России дилижансы, впоследствии вагоны, — как двигались толпы
людей «с наивным настроением» дышать
другим воздухом, освежаться, искать впечатлений и развлечений.
— По крайней мере, можете ли вы, cousin, однажды навсегда сделать resume: [вывод (фр.).] какие это их правила, — она указала на улицу, — в чем они состоят, и отчего то, чем жило так много
людей и так долго, вдруг нужно менять на
другое, которым живут…
Например, говорит, в «Горе от ума» — excusez du peu [ни больше ни меньше (фр.).] — все лица самые обыкновенные
люди, говорят о самых простых предметах, и случай взят простой: влюбился Чацкий, за него не выдали, полюбили
другого, он узнал, рассердился и уехал.
Заболеет ли кто-нибудь из
людей — Татьяна Марковна вставала даже ночью, посылала ему спирту, мази, но отсылала на
другой день в больницу, а больше к Меланхолихе, доктора же не звала. Между тем чуть у которой-нибудь внучки язычок зачешется или брюшко немного вспучит, Кирюшка или Влас скакали, болтая локтями и ногами на неоседланной лошади, в город, за доктором.
«Меланхолихой» звали какую-то бабу в городской слободе, которая простыми средствами лечила «
людей» и снимала недуги как рукой. Бывало, после ее леченья, иного скоробит на весь век в три погибели, или
другой перестанет говорить своим голосом, а только кряхтит потом всю жизнь; кто-нибудь воротится от нее без глаз или без челюсти — а все же боль проходила, и мужик или баба работали опять.
Кормила Татьяна Марковна
людей сытно, плотно, до отвала, щами, кашей, по праздникам пирогами и бараниной; в Рождество жарили гусей и свиней; но нежностей в их столе и платье не допускала, а давала, в виде милости, остатки от своего стола то той, то
другой женщине.
Гостей вечный рой, слуг
человек сорок, из которых иные, пообедав прежде господ, лениво отмахивают мух ветвями, а
другой, задремав, покроет ветвью лысую голову барина или величавый чепец барыни.
— Полноте, полноте лукавить! — перебил Кирилов, — не умеете делать рук, а поучиться — терпенья нет! Ведь если вытянуть эту руку, она будет короче
другой; уродец, в сущности, ваша красавица! Вы все шутите, а ни жизнью, ни искусством шутить нельзя! То и
другое строго: оттого немного на свете и
людей и художников…
Вон баба катит бочонок по двору, кучер рубит дрова,
другой, какой-то, садится в телегу, собирается ехать со двора: всё незнакомые ему
люди. А вон Яков сонно смотрит с крыльца по сторонам. Это знакомый: как постарел!
Другие всё почти новые
люди, а эти трое, да Прохор, да Маришка, да разве Улита и Терентий помнят тебя.
В
другое окно, с улицы, увидишь храпящего на кожаном диване
человека, в халате: подле него на столике лежат «Ведомости», очки и стоит графин квасу.
— Кто там? — послышался голос из
другой комнаты, и в то же время зашаркали туфли и показался
человек, лет пятидесяти, в пестром халате, с синим платком в руках.
Жилось ему сносно: здесь не было ни в ком претензии казаться чем-нибудь
другим, лучше, выше, умнее, нравственнее; а между тем на самом деле оно было выше, нравственнее, нежели казалось, и едва ли не умнее. Там, в куче
людей с развитыми понятиями, бьются из того, чтобы быть проще, и не умеют; здесь, не думая о том, все просты, никто не лез из кожи подделаться под простоту.
Райскому нравилась эта простота форм жизни, эта определенная, тесная рама, в которой приютился
человек и пятьдесят — шестьдесят лет живет повторениями, не замечая их и все ожидая, что завтра, послезавтра, на следующий год случится что-нибудь
другое, чего еще не было, любопытное, радостное.
Рассуждает она о
людях, ей знакомых, очень метко, рассуждает правильно о том, что делалось вчера, что будет делаться завтра, никогда не ошибается; горизонт ее кончается — с одной стороны полями, с
другой Волгой и ее горами, с третьей городом, а с четвертой — дорогой в мир, до которого ей дела нет.
— Может ли быть, чтоб
человек так пропал, из-за
других, потому что захотели погубить?
— Да, да; правда? Oh, nous nous convenons! [О, как мы подходим
друг к
другу! (фр.)] Что касается до меня, я умею презирать свет и его мнения. Не правда ли, это заслуживает презрения? Там, где есть искренность, симпатия, где
люди понимают
друг друга, иногда без слов, по одному такому взгляду…
Он смотрел мысленно и на себя, как это у него делалось невольно, само собой, без его ведома («и как делалось у всех, — думал он, — непременно, только эти все не наблюдают за собой или не сознаются в этой, врожденной
человеку, черте: одни — только казаться, а
другие и быть и казаться как можно лучше — одни, натуры мелкие — только наружно, то есть рисоваться, натуры глубокие, серьезные, искренние — и внутренно, что в сущности и значит работать над собой, улучшаться»), и вдумывался, какая роль достается ему в этой встрече: таков ли он, каков должен быть, и каков именно должен он быть?
С одной стороны, фантазия обольщает, возводит все в идеал:
людей, природу, всю жизнь, все явления, а с
другой — холодный анализ разрушает все — и не дает забываться, жить: оттуда вечное недовольство, холод…
По двору, под ногами
людей и около людских, у корыта с какой-то кашей, толпились куры и утки, да нахально везде бегали собаки, лаявшие натощак без толку на всякого прохожего, даже иногда на своих, наконец
друг на
друга.
Он предоставил жене получать за него жалованье в палате и содержать себя и двоих детей, как она знает, а сам из палаты прямо шел куда-нибудь обедать и оставался там до ночи или на ночь, и на
другой день, как ни в чем не бывало, шел в палату и скрипел пером, трезвый, до трех часов. И так проживал свою жизнь по
людям.
— Не
другую ли какую рыбу проглотил
человек? — изъявил Яков сомнение.
Люди только ловят ее признаки, силятся творить в искусстве ее образы, и все стремятся, одни сознательно,
другие слепо и грубо, к красоте, к красоте… к красоте!
Последствия всего этого известны, все это исчезает, не оставляя по себе следа, если нимфа и сатир не превращаются в
людей, то есть в мужа и жену или в
друзей на всю жизнь.
Потом неизменно скромный и вежливый Тит Никоныч, тоже во фраке, со взглядом обожания к бабушке, с улыбкой ко всем; священник, в шелковой рясе и с вышитым широким поясом, советники палаты, гарнизонный полковник, толстый, коротенький, с налившимся кровью лицом и глазами, так что, глядя на него, делалось «за
человека страшно»; две-три барыни из города, несколько шепчущихся в углу молодых чиновников и несколько неподросших девиц, знакомых Марфеньки, робко смотрящих, крепко жмущих
друг у
друга красные, вспотевшие от робости руки и беспрестанно краснеющих.
Все встали, окружили ее, и разговор принял
другое направление. Райскому надоела вся эта сцена и эти
люди, он собирался уже уйти, но с приходом Веры у него заговорила такая сильная «дружба», что он остался, как пригвожденный к стулу.
Уважать
человека сорок лет, называть его «серьезным», «почтенным», побаиваться его суда, пугать им
других — и вдруг в одну минуту выгнать его вон! Она не раскаивалась в своем поступке, находя его справедливым, но задумывалась прежде всего о том, что сорок лет она добровольно терпела ложь и что внук ее… был… прав.
— Ей-богу, не знаю: если это игра, так она похожа на ту, когда
человек ставит последний грош на карту, а
другой рукой щупает пистолет в кармане. Дай руку, тронь сердце, пульс и скажи, как называется эта игра? Хочешь прекратить пытку: скажи всю правду — и страсти нет, я покоен, буду сам смеяться с тобой и уезжаю завтра же. Я шел, чтоб сказать тебе это…
— Вы не только эгоист, но вы и деспот, брат: я лишь открыла рот, сказала, что люблю — чтоб испытать вас, а вы — посмотрите, что с вами сделалось: грозно сдвинули брови и приступили к допросу. Вы, развитой ум, homme blase, grand coeur, [
человек многоопытный, великодушный (фр.).] рыцарь свободы — стыдитесь! Нет, я вижу, вы не годитесь и в
друзья! Ну, если я люблю, — решительно прибавила она, понижая голос и закрывая окно, — тогда что?
Тема его состояла в изображении гибельных последствий страсти от неповиновения родителям. Молодой
человек и девушка любили
друг друга, но, разлученные родителями, виделись с балкона издали, перешептывались, переписывались.
Она употребила
другой маневр: сказала мужу, что
друг его знать ее не хочет, не замечает, как будто она была мебель в доме, пренебрегает ею, что это ей очень обидно и что виноват во всем муж, который не умеет привлечь в дом порядочных
людей и заставить уважать жену.
А не кто
другой, как Марк Волохов, этот пария, циник, ведущий бродячую, цыганскую жизнь, занимающий деньги, стреляющий в живых
людей, объявивший, как Карл Мор, по словам Райского, войну обществу, живущий под присмотром полиции, словом, отверженец, «Варавва»!
Он только что коснется покрывала, как она ускользнет, уйдет дальше. Он блаженствовал и мучился двойными радостями и муками, и
человека и художника, не зная сам, где является один, когда исчезает
другой и когда оба смешиваются.
С тайным, захватывающим дыхание ужасом счастья видел он, что работа чистого гения не рушится от пожара страстей, а только останавливается, и когда минует пожар, она идет вперед, медленно и туго, но все идет — и что в душе
человека, независимо от художественного, таится
другое творчество, присутствует
другая живая жажда, кроме животной,
другая сила, кроме силы мышц.
В
другие, напротив, минуты — казалось ему — являются также невидимо кем-то подготовляемые случаи, будто нечаянно отводящие от какого-нибудь рокового события, шага или увлечения, перешагнув чрез которые,
человек перешагнул глубокую пропасть, замечая ее уже тогда, когда она осталась позади.
— Нет, не камнем! — горячо возразила она. — Любовь налагает долг, буду твердить я, как жизнь налагает и
другие долги: без них жизни нет. Вы стали бы сидеть с дряхлой, слепой матерью, водить ее, кормить — за что? Ведь это невесело — но честный
человек считает это долгом, и даже любит его!
— О, как больно здесь! — стонал он. — Вера-кошка! Вера-тряпка… слабонервная, слабосильная… из тех падших, жалких натур, которых поражает пошлая, чувственная страсть, — обыкновенно к какому-нибудь здоровому хаму!.. Пусть так — она свободна, но как она смела ругаться над
человеком, который имел неосторожность пристраститься к ней, над братом,
другом!.. — с яростью шипел он, — о, мщение, мщение!
Весь дом смотрел парадно, только Улита, в это утро глубже, нежели в
другие дни, опускалась в свои холодники и подвалы и не успела надеть ничего, что делало бы ее непохожею на вчерашнюю или завтрашнюю Улиту. Да повара почти с зарей надели свои белые колпаки и не покладывали рук, готовя завтрак, обед, ужин — и господам, и дворне, и приезжим
людям из-за Волги.
Она поручила свое дитя Марье Егоровне, матери жениха, а последнему довольно серьезно заметила, чтобы он там, в деревне, соблюдал тонкое уважение к невесте и особенно при чужих
людях, каких-нибудь соседях, воздерживался от той свободы, которою он пользовался при ней и своей матери, в обращении с Марфенькой, что
другие, пожалуй, перетолкуют иначе — словом, чтоб не бегал с ней там по рощам и садам, как здесь.
Райский, воротясь с прогулки, пришел к завтраку тоже с каким-то странным, решительным лицом, как будто у
человека впереди было сражение или
другое важное, роковое событие и он приготовлялся к нему. Что-то обработалось, выяснилось или определилось в нем. Вчерашней тучи не было. Он так же покойно глядел на Веру, как на прочих, не избегал взглядов и Татьяны Марковны и этим поставил ее опять в недоумение.
Несколько
человек заменяли ей толпу; то что
другой соберет со многих встреч, в многие годы и во многих местах, — давалось ей в двух, трех уголках, по ту и
другую сторону Волги, с пяти, шести лиц, представлявших для нее весь людской мир, и в промежуток нескольких лет, с тех пор, как понятия у ней созрели и сложились в более или менее определенный взгляд.
Он, во имя истины, развенчал
человека в один животный организм, отнявши у него
другую, не животную сторону. В чувствах видел только ряд кратковременных встреч и грубых наслаждений, обнажая их даже от всяких иллюзий, составляющих роскошь
человека, в которой отказано животному.
Между тем, отрицая в
человеке человека — с душой, с правами на бессмертие, он проповедовал какую-то правду, какую-то честность, какие-то стремления к лучшему порядку, к благородным целям, не замечая, что все это делалось ненужным при том, указываемом им, случайном порядке бытия, где
люди, по его словам, толпятся, как мошки в жаркую погоду в огромном столбе, сталкиваются, мятутся, плодятся, питаются, греются и исчезают в бестолковом процессе жизни, чтоб завтра дать место
другому такому же столбу.
Все
другие муки глубоко хоронились у ней в душе. На очереди стояла страшная битва насмерть с новой бедой: что бабушка? Райский успел шепнуть ей, что будет говорить с Татьяной Марковной вечером, когда никого не будет, чтоб и из
людей никто не заметил впечатления, какое может произвести на нее эта откровенность.
Она слыхала несколько примеров увлечений, припомнила, какой суд изрекали
люди над падшими и как эти несчастные несли казнь почти публичных ударов. «Чем я лучше их! — думала Вера. — А Марк уверял, и Райский тоже, что за этим… „Рубиконом“ начинается
другая, новая, лучшая жизнь! Да, новая, но какая „лучшая“!»
— Ты знаешь, нет ничего тайного, что не вышло бы наружу! — заговорила Татьяна Марковна, оправившись. — Сорок пять лет два
человека только знали: он да Василиса, и я думала, что мы умрем все с тайной. А вот — она вышла наружу! Боже мой! — говорила как будто в помешательстве Татьяна Марковна, вставая, складывая руки и протягивая их к образу Спасителя, — если б я знала, что этот гром ударит когда-нибудь в
другую… в мое дитя, — я бы тогда же на площади, перед собором, в толпе народа, исповедала свой грех!
Стало быть, ей, Вере, надо быть бабушкой в свою очередь, отдать всю жизнь
другим и путем долга, нескончаемых жертв и труда, начать «новую» жизнь, непохожую на ту, которая стащила ее на дно обрыва… любить
людей, правду, добро…
Василиса доложила барыне. Татьяна Марковна велела позвать Меланхолиху, ту самую бабу-лекарку, к которой отправляли дворовых и
других простых
людей на вылечку.
Сначала неловко было обоим. Ей — оттого, что «тайна» известна была ему, хотя он и
друг, но все же посторонний ей
человек. Открыла она ему тайну внезапно, в горячке, в нервном раздражении, когда она, из некоторых его слов, заподозрила, что он уже знает все.