Неточные совпадения
Он говорил просто, свободно переходя от предмета к предмету, всегда знал обо всем,
что делается в мире, в свете и в городе; следил
за подробностями войны, если была война, узнавал равнодушно о перемене английского или французского министерства, читал последнюю речь в парламенте и во французской палате депутатов, всегда знал о новой пиесе и о том, кого зарезали ночью на Выборгской стороне.
— Ах! — почти с отчаянием произнес Райский. — Ведь жениться можно один, два, три раза: ужели я не могу наслаждаться красотой так, как бы наслаждался красотой в статуе? Дон-Жуан наслаждался прежде всего эстетически этой потребностью, но грубо; сын своего века, воспитания, нравов, он увлекался
за пределы этого поклонения — вот и все. Да
что толковать с тобой!
— А все-таки каждый день сидеть с женщиной и болтать!.. — упрямо твердил Аянов, покачивая головой. — Ну о
чем, например, ты будешь говорить хоть сегодня?
Чего ты хочешь от нее, если ее
за тебя не выдадут?
— Да, и вот эту,
что глядит из окна кареты? И вон ту,
что заворачивает из-за угла навстречу нам?
— Блистаю спокойствием и наслаждаюсь этим; и она тоже…
Что тебе
за дело!..
С ним можно не согласиться, но сбить его трудно. Свет, опыт, вся жизнь его не дали ему никакого содержания, и оттого он боится серьезного, как огня. Но тот же опыт, жизнь всегда в куче людей, множество встреч и способность знакомиться со всеми образовывали ему какой-то очень приятный, мелкий умок, и не знающий его с первого раза даже положится на его совет, суждение, и потом уже, жестоко обманувшись, разглядит,
что это
за человек.
Они гордились этим и прощали брату все,
за то только,
что он Пахотин.
—
Что у вас
за страсть преследовать мои бедные правила?
— О каком обмане, силе, лукавстве говорите вы? — спросила она. — Ничего этого нет. Никто мне ни в
чем не мешает…
Чем же виноват предок? Тем,
что вы не можете рассказать своих правил? Вы много раз принимались
за это, и все напрасно…
— Говоря о себе, не ставьте себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я… не знаю,
что я такое, и никто этого не знает. Я больной, ненормальный человек, и притом я отжил, испортил, исказил… или нет, не понял своей жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба так ясна, и между тем я мучаюсь
за вас. Меня терзает,
что даром уходит жизнь, как река, текущая в пустыне… А то ли суждено вам природой? Посмотрите на себя…
На ночь он уносил рисунок в дортуар, и однажды, вглядываясь в эти нежные глаза, следя
за линией наклоненной шеи, он вздрогнул, у него сделалось такое замиранье в груди, так захватило ему дыханье,
что он в забытьи, с закрытыми глазами и невольным, чуть сдержанным стоном, прижал рисунок обеими руками к тому месту, где было так тяжело дышать. Стекло хрустнуло и со звоном полетело на пол…
Все, бывало, дергают
за уши Васюкова: «Пошел прочь, дурак, дубина!» — только и слышит он. Лишь Райский глядит на него с умилением, потому только,
что Васюков, ни к
чему не внимательный, сонный, вялый, даже у всеми любимого русского учителя не выучивший никогда ни одного урока, — каждый день после обеда брал свою скрипку и, положив на нее подбородок, водил смычком, забывая школу, учителей, щелчки.
Но быть артистом по профессии —
что за блажь!
Высокая, не полная и не сухощавая, но живая старушка… даже не старушка, а лет около пятидесяти женщина, с черными живыми глазами и такой доброй и грациозной улыбкой,
что когда и рассердится и засверкает гроза в глазах, так
за этой грозой опять видно чистое небо.
Кучера при этом звуке быстро прятали трубки
за сапоги, потому
что она больше всего на свете боялась пожара и куренье табаку относила — по этой причине — к большим порокам.
И сам Яков только служил
за столом, лениво обмахивал веткой мух, лениво и задумчиво менял тарелки и не охотник был говорить. Когда и барыня спросит его, так он еле ответит, как будто ему было бог знает как тяжело жить на свете, будто гнет какой-нибудь лежал на душе, хотя ничего этого у него не было. Барыня назначила его дворецким
за то только,
что он смирен, пьет умеренно, то есть мертвецки не напивается, и не курит; притом он усерден к церкви.
Вышла Матрешка и доложила,
что Кирюшка и Еремка посланы в село
за мужиками.
Распорядившись утром по хозяйству, бабушка, после кофе, стоя сводила у бюро счеты, потом садилась у окон и глядела в поле, следила
за работами, смотрела,
что делалось на дворе, и посылала Якова или Василису, если на дворе делалось что-нибудь не так, как ей хотелось.
Потом бежал на Волгу, садился на обрыв или сбегал к реке, ложился на песок, смотрел
за каждой птичкой,
за ящерицей,
за букашкой в кустах, и глядел в себя, наблюдая, отражается ли в нем картина, все ли в ней так же верно и ярко, и через неделю стал замечать,
что картина пропадает, бледнеет и
что ему как будто уже… скучно.
—
Что вы это ему говорите: он еще дитя! — полугневно заметила бабушка и стала прощаться. Полина Карповна извинялась,
что муж в палате, обещала приехать сама, а в заключение взяла руками Райского
за обе щеки и поцеловала в лоб.
Райский еще «серьезнее» занялся хождением в окрестности, проникал опять в старые здания, глядел, щупал, нюхал камни, читал надписи, но не разобрал и двух страниц данных профессором хроник, а писал русскую жизнь, как она снилась ему в поэтических видениях, и кончил тем,
что очень «серьезно» написал шутливую поэму, воспев в ней товарища, написавшего диссертацию «о долговых обязательствах» и никогда не платившего
за квартиру и
за стол хозяйке.
—
Что это
за блин? — сказал он, скользнув взглядом по картине, но, взглянув мельком в другой раз, вдруг быстро схватил ее, поставил на мольберт и вонзил в нее испытующий взгляд, сильно сдвинув брови.
Мне стало очень жаль его, и я спросила
за столом,
чем он был болен!..
— Все собрались, тут пели, играли другие, а его нет; maman два раза спрашивала,
что ж я, сыграю ли сонату? Я отговаривалась, как могла, наконец она приказала играть: j’avais le coeur gros [на сердце у меня было тяжело (фр.).] — и села
за фортепиано. Я думаю, я была бледна; но только я сыграла интродукцию, как вижу в зеркале — Ельнин стоит сзади меня… Мне потом сказали,
что будто я вспыхнула: я думаю, это неправда, — стыдливо прибавила она. — Я просто рада была, потому
что он понимал музыку…
— Я скоро опомнилась и стала отвечать на поздравления, на приветствия, хотела подойти к maman, но взглянула на нее, и… мне страшно стало: подошла к теткам, но обе они сказали что-то вскользь и отошли. Ельнин из угла следил
за мной такими глазами,
что я ушла в другую комнату. Maman, не простясь, ушла после гостей к себе. Надежда Васильевна, прощаясь, покачала головой, а у Анны Васильевны на глазах были слезы…
— Наутро, — продолжала Софья со вздохом, — я ждала, пока позовут меня к maman, но меня долго не звали. Наконец
за мной пришла ma tante, Надежда Васильевна, и сухо сказала, чтобы я шла к maman. У меня сердце сильно билось, и я сначала даже не разглядела,
что было и кто был у maman в комнате. Там было темно, портьеры и шторы спущены, maman казалась утомлена; подло нее сидели тетушка, mon oncle, prince Serge, и папа…
— «
Что это
за сцену разыграли вы вчера: комедию, драму?
—
Что же мне было делать? Сказать maman,
что я выйду
за monsieur Ельнина…
— Очень просто. Он тогда только
что воротился из-за границы и бывал у нас, рассказывал,
что делается в Париже, говорил о королеве, о принцессах, иногда обедал у нас и через княгиню сделал предложение.
Его встретила хозяйка квартиры, пожилая женщина, чиновница, молча, опустив глаза, как будто с укоризной отвечала на поклон, а на вопрос его, сделанный шепотом, с дрожью: «
Что она?» — ничего не сказала, а только пропустила его вперед, осторожно затворила
за ним дверь и сама ушла.
Его пронимала дрожь ужаса и скорби. Он, против воли, группировал фигуры, давал положение тому, другому, себе добавлял,
чего недоставало, исключал,
что портило общий вид картины. И в то же время сам ужасался процесса своей беспощадной фантазии, хватался рукой
за сердце, чтоб унять боль, согреть леденеющую от ужаса кровь, скрыть муку, которая готова была страшным воплем исторгнуться у него из груди при каждом ее болезненном стоне.
Никогда — ни упрека, ни слезы, ни взгляда удивления или оскорбления
за то,
что он прежде был не тот,
что завтра будет опять иной,
чем сегодня,
что она проводит дни оставленная, забытая, в страшном одиночестве.
Она прожила бы до старости, не упрекнув ни жизнь, ни друга, ни его непостоянную любовь, и никого ни в
чем, как не упрекает теперь никого и ничто
за свою смерть. И ее болезненная, страдальческая жизнь, и преждевременная смерть казались ей — так надо.
Через неделю после того он шел с поникшей головой
за гробом Наташи, то читая себе проклятия
за то,
что разлюбил ее скоро, забывал подолгу и почасту, не берег, то утешаясь тем,
что он не властен был в своей любви,
что сознательно он никогда не огорчил ее, был с нею нежен, внимателен,
что, наконец, не в нем, а в ней недоставало материала, чтоб поддержать неугасимое пламя,
что она уснула в своей любви и уже никогда не выходила из тихого сна, не будила и его,
что в ней не было признака страсти, этого бича, которым подгоняется жизнь, от которой рождается благотворная сила, производительный труд…
Глаза, как у лунатика, широко открыты, не мигнут; они глядят куда-то и видят живую Софью, как она одна дома мечтает о нем, погруженная в задумчивость, не замечает, где сидит, или идет без цели по комнате, останавливается, будто внезапно пораженная каким-то новым лучом мысли, подходит к окну, открывает портьеру и погружает любопытный взгляд в улицу, в живой поток голов и лиц, зорко следит
за общественным круговоротом, не дичится этого шума, не гнушается грубой толпы, как будто и она стала ее частью, будто понимает, куда так торопливо бежит какой-то господин, с боязнью опоздать; она уже, кажется, знает,
что это чиновник, продающий
за триста — четыреста рублей в год две трети жизни, кровь, мозг, нервы.
Ей жаль мужика, который едва тащит мешок на спине. Она догадывается,
что вон эта женщина торопится с узлом заложить последний салоп, чтоб заплатить
за квартиру и т. д. Всякого и всякую провожает задумчиво-заботливый взгляд Софьи.
Глядя на эти задумчивые, сосредоточенные и горячие взгляды, на это, как будто уснувшее, под непроницаемым покровом волос, суровое, неподвижное лицо, особенно когда он, с палитрой пред мольбертом, в своей темной артистической келье, вонзит дикий и острый, как гвоздь, взгляд в лик изображаемого им святого, не подумаешь,
что это вольный, как птица, художник мира, ищущий светлых сторон жизни, а примешь его самого
за мученика,
за монаха искусства, возненавидевшего радости и понявшего только скорби.
— Не в мазанье дело, Семен Семеныч! — возразил Райский. — Сами же вы сказали,
что в глазах, в лице есть правда; и я чувствую,
что поймал тайну.
Что ж
за дело до волос, до рук!..
— Вы сами видите это, — продолжал он, —
что за один ласковый взгляд, без особенного значения,
за одно слово, без обещаний награды, все бегут, суетятся, ловят ваше внимание.
— Вот, вот,
за это право целовать так вашу руку
чего бы не сделали все эти, которые толпятся около вас!
— Но вы сами, cousin, сейчас сказали,
что не надеетесь быть генералом и
что всякий, просто
за внимание мое, готов бы… поползти куда-то… Я не требую этого, но если вы мне дадите немного…
— Нет, нет, кузина, я не надеюсь и оттого, повторяю, еду. Но вы сказали мне,
что вам скучно без меня,
что меня вам будет недоставать, и я, как утопающий, хватаюсь
за соломинку.
«
Что ж это? Ужели я, не шутя, влюблен? — думал он. — Нет, нет! И
что мне
за дело? ведь я не для себя хлопотал, а для нее же… для развития… „для общества“. Еще последнее усилие!..»
— Последний вопрос, кузина, — сказал он вслух, — если б… — И задумался: вопрос был решителен, — если б я не принял дружбы, которую вы подносите мне, как похвальный лист
за благонравие, а задался бы задачей «быть генералом»:
что бы вы сказали? мог ли бы, могу ли!.. «Она не кокетка, она скажет истину!» — подумал он.
— Fi, quelles expressions! [Фи,
что за выражения! (фр.)]
— Для страсти не нужно годов, кузина: она может зародиться в одно мгновение. Но я и не уверяю вас в страсти, — уныло прибавил он, — а
что я взволнован теперь — так я не лгу. Не говорю опять,
что я умру с отчаяния,
что это вопрос моей жизни — нет; вы мне ничего не дали, и нечего вам отнять у меня, кроме надежд, которые я сам возбудил в себе… Это ощущение: оно, конечно, скоро пройдет, я знаю. Впечатление,
за недостатком пищи, не упрочилось — и слава Богу!
— Послушайте, cousin… — начала она и остановилась на минуту, затрудняясь, по-видимому, продолжать, — положим, если б… enfin si c’etait vrai [словом, если б это была правда (фр.).] — это быть не может, — скороговоркой, будто в скобках, прибавила она, — но
что… вам…
за дело после того, как…
—
Что за дело! — вдруг горячо перебил он, делая большие глаза. —
Что за дело, кузина? Вы снизойдете до какого-нибудь parvenu, [выскочка (фр.).] до какого-то Милари, итальянца, вы, Пахотина, блеск, гордость, перл нашего общества! Вы… вы! — с изумлением, почти с ужасом повторял он.
— И тут вы остались верны себе! — возразил он вдруг с радостью, хватаясь
за соломинку, — завет предков висит над вами: ваш выбор пал все-таки на графа! Ха-ха-ха! — судорожно засмеялся он. — А остановили ли бы вы внимание на нем, если б он был не граф? Делайте, как хотите! — с досадой махнул он рукой. — Ведь… «
что мне
за дело»? — возразил он ее словами. — Я вижу,
что он, этот homme distingue, изящным разговором, полным ума, новизны, какого-то трепета, уже тронул, пошевелил и… и… да, да?
— Успокойтесь: ничего этого нет, — сказала она кротко, — и мне остается только поблагодарить вас
за этот новый урок,
за предостережение. Но я в затруднении теперь,
чему следовать: тогда вы толкали туда, на улицу — теперь… боитесь
за меня.
Что же мне, бедной, делать!.. — с комическим послушанием спросила она.