Неточные совпадения
Иван Иванович был, напротив, в черном фраке. Белые перчатки
и шляпа лежали около него на столе. У него лицо отличалось спокойствием или скорее равнодушным ожиданием ко
всему, что может около него происходить.
Он принадлежал Петербургу
и свету,
и его трудно было бы представить себе где-нибудь в другом городе, кроме Петербурга,
и в другой сфере, кроме света, то есть известного высшего слоя петербургского населения, хотя у него есть
и служба,
и свои дела, но его чаще
всего встречаешь в большей части гостиных, утром — с визитами, на обедах, на вечерах: на последних всегда за картами.
Незнание или отсутствие убеждения облечено у него в форму какого-то легкого, поверхностного всеотрицания: он относился ко
всему небрежно, ни перед чем искренно не склоняясь, ничему глубоко не веря
и ни к чему особенно не пристращаясь. Немного насмешлив, скептичен, равнодушен
и ровен в сношениях со
всеми, не даря никого постоянной
и глубокой дружбой, но
и не преследуя никого настойчивой враждой.
Он родился, учился, вырос
и дожил до старости в Петербурге, не выезжая далее Лахты
и Ораниенбаума с одной, Токсова
и Средней Рогатки с другой стороны. От этого в нем отражались, как солнце в капле,
весь петербургский мир,
вся петербургская практичность, нравы, тон, природа, служба — эта вторая петербургская природа,
и более ничего.
Он говорил просто, свободно переходя от предмета к предмету, всегда знал обо
всем, что делается в мире, в свете
и в городе; следил за подробностями войны, если была война, узнавал равнодушно о перемене английского или французского министерства, читал последнюю речь в парламенте
и во французской палате депутатов, всегда знал о новой пиесе
и о том, кого зарезали ночью на Выборгской стороне.
Утро уходило у него на мыканье по свету, то есть по гостиным, отчасти на дела
и службу, — вечер нередко он начинал спектаклем, а кончал всегда картами в Английском клубе или у знакомых, а знакомы ему были
все.
Строевую службу он прошел хорошо, протерши лямку около пятнадцати лет в канцеляриях, в должностях исполнителя чужих проектов. Он тонко угадывал мысль начальника, разделял его взгляд на дело
и ловко излагал на бумаге разные проекты. Менялся начальник, а с ним
и взгляд,
и проект: Аянов работал так же умно
и ловко
и с новым начальником, над новым проектом —
и докладные записки его нравились
всем министрам, при которых он служил.
Повыситься из статских в действительные статские, а под конец, за долговременную
и полезную службу
и «неусыпные труды», как по службе, так
и в картах, — в тайные советники,
и бросить якорь в порте, в какой-нибудь нетленной комиссии или в комитете, с сохранением окладов, — а там, волнуйся себе человеческий океан, меняйся век, лети в пучину судьба народов, царств, —
все пролетит мимо его, пока апоплексический или другой удар не остановит течение его жизни.
— Знаю,
и это
все Софье Николаевне достанется?
— Как куда? А женщины? А эта беготня, petits soupers, [интимные ужины (фр.).]
весь этот train? [образ жизни (фр.).] Зимой в пять тысяч сервиз подарил на вечер Armance, а она его-то
и забыла пригласить к ужину…
— Молчи, пожалуйста! — с суеверным страхом остановил его Аянов, — еще накличешь что-нибудь! А у меня один геморрой чего-нибудь да стоит! Доктора только
и знают, что вон отсюда шлют: далась им эта сидячая жизнь —
все беды в ней видят! Да воздух еще: чего лучше этого воздуха? — Он с удовольствием нюхнул воздух. — Я теперь выбрал подобрее эскулапа: тот хочет летом кислым молоком лечить меня: у меня ведь закрытый… ты знаешь? Так ты от скуки ходишь к своей кузине?
— Да, Софья Николаевна красавица, да еще богатая невеста: женись,
и конец
всему.
— Да —
и конец
всему,
и начало скуке! — задумчиво повторил Райский. — А я не хочу конца! Успокойся, за меня бы ее
и не отдали!
— Ну, так
и Байрон,
и Гете,
и куча живописцев, скульпторов —
все были пустые люди…
— А знаешь — ты отчасти прав. Прежде
всего скажу, что мои увлечения всегда искренны
и не умышленны: — это не волокитство — знай однажды навсегда.
И когда мой идол хоть одной чертой подходит к идеалу, который фантазия сейчас создает мне из него, — у меня само собою доделается остальное,
и тогда возникает идеал счастья, семейного…
—
И я тебя спрошу: чего ты хочешь от ее теток? Какие карты к тебе придут? Выиграешь ты или проиграешь? Разве ты ходишь с тем туда, чтоб выиграть
все шестьдесят тысяч дохода? Ходишь поиграть —
и выиграть что-нибудь…
— Кроме красоты! Да это
все! Впрочем, я мало знаю ее: это-то, вместе с красотой,
и влечет меня к ней…
У него, взамен наслаждений, которыми он пользоваться не мог, явилось старческое тщеславие иметь вид шалуна,
и он стал вознаграждать себя за верность в супружестве сумасбродными связями, на которые быстро ушли
все наличные деньги, брильянты жены, наконец
и большая часть приданого дочери. На недвижимое имение,
и без того заложенное им еще до женитьбы, наросли значительные долги.
Никто лучше его не был одет,
и теперь еще, в старости, он дает законы вкуса портному;
все на нем сидит отлично, ходит он бодро, благородно, говорит с уверенностью
и никогда не выходит из себя. Судит обо
всем часто наперекор логике, но владеет софизмом с необыкновенною ловкостью.
С ним можно не согласиться, но сбить его трудно. Свет, опыт,
вся жизнь его не дали ему никакого содержания,
и оттого он боится серьезного, как огня. Но тот же опыт, жизнь всегда в куче людей, множество встреч
и способность знакомиться со
всеми образовывали ему какой-то очень приятный, мелкий умок,
и не знающий его с первого раза даже положится на его совет, суждение,
и потом уже, жестоко обманувшись, разглядит, что это за человек.
Он с наслаждением
и завистью припоминал анекдоты времен революции, как один знатный повеса разбил там чашку в магазине
и в ответ на упреки купца перебил
и переломал еще множество вещей
и заплатил за
весь магазин; как другой перекупил у короля дачу
и подарил танцовщице. Оканчивал он рассказы вздохом сожаления о прошлом.
Он был в их глазах пустой, никуда не годный, ни на какое дело, ни для совета — старик
и плохой отец, но он был Пахотин, а род Пахотиных уходит в древность, портреты предков занимают
всю залу, а родословная не укладывается на большом столе,
и в роде их было много лиц с громким значением.
Они гордились этим
и прощали брату
все, за то только, что он Пахотин.
Сами они блистали некогда в свете,
и по каким-то, кроме их,
всеми забытым причинам остались девами. Они уединились в родовом доме
и там, в семействе женатого брата, доживали старость, окружив строгим вниманием, попечениями
и заботами единственную дочь Пахотина, Софью. Замужество последней расстроило было их жизнь, но она овдовела, лишилась матери
и снова, как в монастырь, поступила под авторитет
и опеку теток.
Она была отличнейшая женщина по сердцу, но далее своего уголка ничего знать не хотела,
и там в тиши, среди садов
и рощ, среди семейных
и хозяйственных хлопот маленького размера, провел Райский несколько лет, а чуть подрос, опекун поместил его в гимназию, где окончательно изгладились из памяти мальчика
все родовые предания фамилии о прежнем богатстве
и родстве с другими старыми домами.
Дальнейшее развитие, занятия
и направление еще более отвели Райского от
всех преданий старины.
И он не спешил сблизиться с своими петербургскими родными, которые о нем знали тоже по слуху. Но как-то зимой Райский однажды на балу увидел Софью, раза два говорил с нею
и потом уже стал искать знакомства с ее домом. Это было
всего легче сделать через отца ее: так Райский
и сделал.
Но какое это чувство? Какого-то всеобщего благоволения, доброты ко
всему на свете, — такое чувство, если только это чувство, каким светятся глаза у людей сытых, беззаботных,
всем удовлетворенных
и не ведающих горя
и нужд.
Одевалась она просто, если разглядеть подробно
все, что на ней было надето, но казалась великолепно одетой.
И материя ее платья как будто была особенная,
и ботинки не так сидят на ней, как на других.
Все находили, что она образец достоинства строгих понятий, comme il faut, [светскости (фр.).] жалели, что она лишена семейного счастья,
и ждали, когда новый Гименей наложит на нее цепи.
—
И только с воздухом… А воздухом можно дышать
и в комнате. Итак, я еду в шубе… Надену кстати бархатную ермолку под шляпу, потому что вчера
и сегодня чувствую шум в голове:
все слышится, будто колокола звонят; вчера в клубе около меня по-немецки болтают, а мне кажется, грызут грецкие орехи… А
все же поеду. О женщины!
— Зачем же отучить? Наивные девочки, которых
все занимает, веселит,
и слава Богу, что занимают ботинки, потом займут их деревья
и цветы на вашей даче… Вы
и там будете мешать им?
— Если
все свести на нужное
и серьезное, — продолжал Райский, — куда как жизнь будет бедна, скучна! Только что человек выдумал, прибавил к ней — то
и красит ее. В отступлениях от порядка, от формы, от ваших скучных правил только
и есть отрады…
— Тетушкины, бабушкины, дедушкины, прабабушкины, прадедушкины, вон
всех этих полинявших господ
и госпож в робронах, манжетах…
— Посмотрите,
все эти идущие, едущие, снующие взад
и вперед,
все эти живые, не полинявшие люди —
все за меня! Идите же к ним, кузина, а не от них назад! Там жизнь… — Он опустил портьеру. — А здесь — кладбище.
— В вашем вопросе есть
и ответ: «жило», — сказали вы,
и — отжило, прибавлю я. А эти, — он указал на улицу, — живут! Как живут — рассказать этого нельзя, кузина. Это значит рассказать вам жизнь вообще,
и современную в особенности. Я вот сколько времени рассказываю вам всячески: в спорах, в примерах, читаю… а
все не расскажу.
— Что делать? — повторил он. — Во-первых, снять эту портьеру с окна,
и с жизни тоже,
и смотреть на
все открытыми глазами, тогда поймете вы, отчего те старики полиняли
и лгут вам, обманывают вас бессовестно из своих позолоченных рамок…
—
Все это лишнее, ненужное, cousin! — сказала она, — ничего этого нет. Предок не любуется на меня,
и ореола нет, а я любуюсь на вас
и долго не поеду в драму: я вижу сцену здесь, не трогаясь с места…
И знаете, кого вы напоминаете мне? Чацкого…
— Что же мне делать, cousin: я не понимаю? Вы сейчас сказали, что для того, чтобы понять жизнь, нужно, во-первых, снять портьеру с нее. Положим, она снята,
и я не слушаюсь предков: я знаю, зачем, куда бегут
все эти люди, — она указала на улицу, — что их занимает, тревожит: что же нужно, во-вторых?
— А другие, а
все? — перебил он, — разве так живут? Спрашивали ли вы себя, отчего они терзаются, плачут, томятся, а вы нет? Отчего другим по три раза в день приходится тошно жить на свете, а вам нет? Отчего они мечутся, любят
и ненавидят, а вы нет!..
— Дела нет! Ведь это значит дела нет до жизни! — почти закричал Райский, так что одна из теток очнулась на минуту от игры
и сказала им громко: «Что вы
все там спорите: не подеритесь!..
И о чем это они?»
— Чего же еще: у меня
все есть,
и ничего мне не надо…
— Вы высказали свой приговор сами, кузина, — напал он бурно на нее, — «у меня
все есть,
и ничего мне не надо»!
А спросили ли вы себя хоть раз о том: сколько есть на свете людей, у которых ничего нет
и которым
все надо?
А думаете ли вы иногда, откуда это
все берется
и кем доставляется вам?
Я давно вышел из опеки, а управляет
все тот же опекун —
и я не знаю как.
— Да, это mauvais genre! [дурной тон! (фр.)] Ведь при вас даже неловко сказать «мужик» или «баба», да еще беременная… Ведь «хороший тон» не велит человеку быть самим собой… Надо стереть с себя
все свое
и походить на
всех!
— Когда-нибудь… мы проведем лето в деревне, cousin, — сказала она живее обыкновенного, — приезжайте туда,
и…
и мы не велим пускать ребятишек ползать с собаками — это прежде
всего. Потом попросим Ивана Петровича не посылать… этих баб работать… Наконец, я не буду брать своих карманных денег…
— Вы оттого
и не знаете жизни, не ведаете чужих скорбей: кому что нужно, зачем мужик обливается потом, баба жнет в нестерпимый зной —
все оттого, что вы не любили! А любить, не страдая — нельзя. Нет! — сказал он, — если б лгал ваш язык, не солгали бы глаза, изменились бы хоть на минуту эти краски. А глаза ваши говорят, что вы как будто вчера родились…
— Как это вы делали, расскажите! Так же сидели, глядели на
все покойно, так же, с помощью ваших двух фей, медленно одевались, покойно ждали кареты, чтоб ехать туда, куда рвалось сердце? не вышли ни разу из себя, тысячу раз не спросили себя мысленно, там ли он, ждет ли, думает ли? не изнемогли ни разу, не покраснели от напрасно потерянной минуты или от счастья, увидя, что он там?
И не сбежала краска с лица, не являлся ни испуг, ни удивление, что его нет?