Неточные совпадения
— Погоди, погоди: никогда ни один идеал
не доживал до срока свадьбы: бледнел,
падал, и я уходил охлажденный… Что фантазия создает, то анализ разрушает, как карточный домик. Или сам идеал,
не дождавшись охлаждения, уходит от меня…
— Вы высказали свой приговор сами, кузина, —
напал он бурно на нее, — «у меня все есть, и ничего мне
не надо»!
— Я
не проповедую коммунизма, кузина, будьте покойны. Я только отвечаю на ваш вопрос: «что делать», и хочу доказать, что никто
не имеет права
не знать жизни. Жизнь сама тронет, коснется, пробудит от этого блаженного успения — и иногда очень грубо. Научить «что делать» — я тоже
не могу,
не умею. Другие научат. Мне хотелось бы разбудить вас: вы
спите, а
не живете. Что из этого выйдет, я
не знаю — но
не могу оставаться и равнодушным к вашему сну.
— Это очень серьезно, что вы мне сказали! — произнесла она задумчиво. — Если вы
не разбудили меня, то напугали. Я буду дурно
спать. Ни тетушки, ни Paul, муж мой, никогда мне
не говорили этого — и никто. Иван Петрович, управляющий, привозил бумаги, счеты, я слышала, говорили иногда о хлебе, о неурожае. А… о бабах этих… и о ребятишках… никогда.
Все и рты разинут, и он стыдится своего восторга. Луч, который
падал на «чудо», уже померк, краски пропали, форма износилась, и он бросал — и искал жадными глазами другого явления, другого чувства, зрелища, и если
не было — скучал, был желчен, нетерпелив или задумчив.
Всего пуще пугало его и томило обидное сострадание сторожа Сидорыча, и вместе трогало своей простотой. Однажды он
не выучил два урока сряду и завтра должен был остаться без обеда, если
не выучит их к утру, а выучить было некогда, все легли
спать.
— Учи, батюшка, — сказал он, — пока они
спят. Никто
не увидит, а завтра будешь знать лучше их: что они в самом деле обижают тебя, сироту!
В доме, заслышав звон ключей возвращавшейся со двора барыни, Машутка проворно сдергивала с себя грязный фартук, утирала чем
попало, иногда барским платком, а иногда тряпкой, руки. Поплевав на них, она крепко приглаживала сухие, непокорные косички, потом постилала тончайшую чистую скатерть на круглый стол, и Василиса, молчаливая, серьезная женщина, ровесница барыни,
не то что полная, а рыхлая и выцветшая телом женщина, от вечного сиденья в комнате, несла кипящий серебряный кофейный сервиз.
Борис уже
не смотрел перед собой, а чутко замечал, как картина эта повторяется у него в голове; как там расположились горы,
попала ли туда вон избушка, из которой валил дым; поверял и видел, что и мели там, и паруса белеют.
Райский с трудом представлял себе, как
спали на этих катафалках: казалось ему,
не уснуть живому человеку тут. Под балдахином вызолоченный висящий купидон, весь в пятнах, полинявший, натягивал стрелу в постель; по углам резные шкафы, с насечкой из кости и перламутра.
Как в школе у русского учителя, он
не слушал законов строения языка, а рассматривал все, как говорит профессор, как
падают у него слова, как кто слушает.
Если случайно
попадет туда высокой кисти картина, дорогая статуя — они ценятся
не удивлением кисти и резцу, а заплаченной суммой.
— Да,
упасть в обморок
не от того, от чего вы
упали, а от того, что осмелились распоряжаться вашим сердцем, потом уйти из дома и сделаться его женой. «Сочиняет, пишет письма, дает уроки, получает деньги, и этим живет!» В самом деле, какой позор! А они, — он опять указал на предков, — получали, ничего
не сочиняя, и проедали весь свой век чужое — какая слава!.. Что же сталось с Ельниным?
Обида, зло
падали в жизни на нее иногда и с других сторон: она бледнела от боли, от изумления, подкашивалась и бессознательно страдала, принимая зло покорно,
не зная, что можно отдать обиду, заплатить злом.
Он вспомнил свое забвение, небрежность, — других оскорблений быть
не могло: сам дьявол
упал бы на колени перед этим голубиным, нежным, безответным взглядом.
Она думала, что он еще
не разлюбил ее! Он подал ей гребенку, маленький чепчик; она хотела причесаться, но рука с гребенкой
упала на колени.
— Да,
не погневайтесь! — перебил Кирилов. — Если хотите в искусстве чего-нибудь прочнее сладеньких улыбок да пухлых плеч или почище задних дворов и пьяного мужичья, так бросьте красавиц и пирушки, а будьте трезвы, работайте до тумана, до обморока в голове; надо
падать и вставать, умирать с отчаяния и опять понемногу оживать, вскакивать ночью…
Она сидит, опершись локтями на стол, положив лицо в ладони, и мечтает, дремлет или… плачет. Она в неглиже,
не затянута в латы негнущегося платья, без кружев, без браслет, даже
не причесана; волосы небрежно, кучей лежат в сетке; блуза стелется по плечам и
падает широкими складками у ног. На ковре лежат две атласные туфли: ноги просто в чулках покоятся на бархатной скамеечке.
— Кузина, бросьте этот тон! — начал он дружески, горячо и искренно, так что она почти смягчилась и мало-помалу приняла прежнюю, свободную, доверчивую позу, как будто видела, что тайна ее
попала не в дурные руки, если только тут была тайна.
— И тут вы остались верны себе! — возразил он вдруг с радостью, хватаясь за соломинку, — завет предков висит над вами: ваш выбор
пал все-таки на графа! Ха-ха-ха! — судорожно засмеялся он. — А остановили ли бы вы внимание на нем, если б он был
не граф? Делайте, как хотите! — с досадой махнул он рукой. — Ведь… «что мне за дело»? — возразил он ее словами. — Я вижу, что он, этот homme distingue, изящным разговором, полным ума, новизны, какого-то трепета, уже тронул, пошевелил и… и… да, да?
На шее
не было ни косынки, ни воротничка: ничто
не закрывало белой шеи, с легкой тенью загара. Когда девушка замахнулась на прожорливого петуха, у ней половина косы, от этого движения,
упала на шею и спину, но она,
не обращая внимания, продолжала бросать зерна.
А ждала со мной,
не ложилась
спать, ходила навстречу, на кухню бегала.
— Бабушка! Ничего
не надо. Я сыт по горло. На одной станции я пил чай, на другой — молоко, на третьей
попал на крестьянскую свадьбу — меня вином потчевали, ел мед, пряники…
— Нет, бабушка, я только и делал, что
спал! Это нервическая зевота. А вы напрасно беспокоитесь: я счетов смотреть
не стану…
— Я тебе
не дам
упасть. Разве ты
не веришь, что я сберегу тебя?
— Если б
не она, ты бы
не увидал на мне ни одной пуговицы, — продолжал Леонтий, — я ем,
сплю покойно, хозяйство хоть и маленькое, а идет хорошо; какие мои средства, а на все хватает!
«Счастливое дитя! — думал Райский, —
спит и в ученом сне своем
не чует, что подле него эта любимая им римская голова полна тьмы, а сердце пустоты, и что одной ей бессилен он преподать „образцы древних добродетелей“!»
— Обедать, где
попало, лапшу, кашу?
не прийти домой… так, что ли? Хорошо же: вот я буду уезжать в Новоселово, свою деревушку, или соберусь гостить к Анне Ивановне Тушиной, за Волгу: она давно зовет, и возьму все ключи,
не велю готовить, а ты вдруг придешь к обеду: что ты скажешь?
— Как же: ешь дома,
не ходи туда,
спи, когда
не хочется, — зачем стеснять себя?
Райский тоже, увидя свою комнату, следя за бабушкой, как она чуть
не сама делала ему постель, как опускала занавески, чтоб утром
не беспокоило его солнце, как заботливо расспрашивала, в котором часу его будить, что приготовить — чаю или кофе поутру, масла или яиц, сливок или варенья, — убедился, что бабушка
не все угождает себе этим, особенно когда она попробовала рукой, мягка ли перина, сама поправила подушки повыше и велела поставить графин с водой на столик, а потом раза три заглянула,
спит ли он,
не беспокойно ли ему,
не нужно ли чего-нибудь.
Он на каждом шагу становился в разлад с ними, но пока
не страдал еще от этого разлада, а снисходительно улыбался, поддавался кротости, простоте этой жизни, как, ложась
спать, поддался деспотизму бабушки и утонул в мягких подушках.
А кто все спотыкается,
падает и лежит в грязи, значит,
не прощен, а
не прощен потому, что
не одолеет себя,
не сладит с вином, с картами, или украл, да
не отдает краденого, или горд, обидчик, зол
не в меру, грязен, обманщик, предатель…
Не зевай, смотри за собой:
упал, так вставай на ноги да смотри, нет ли лукавства за самим?
— Да, да, — говорила бабушка, как будто озираясь, — кто-то стоит да слушает! Ты только
не остерегись, забудь, что можно
упасть — и
упадешь. Понадейся без оглядки, судьба и обманет, вырвет из рук, к чему протягивал их! Где меньше всего ждешь, тут и оплеуха…
— Нет,
не всё: когда ждешь скромно, сомневаешься,
не забываешься, оно и
упадет. Пуще всего
не задирай головы и
не подымай носа, побаивайся: ну, и дастся. Судьба любит осторожность, оттого и говорят: «Береженого Бог бережет». И тут
не пересаливай: кто слишком трусливо пятится, она тоже
не любит и подстережет. Кто воды боится, весь век бегает реки, в лодку
не сядет, судьба подкараулит: когда-нибудь да сядет, тут и бултыхнется в воду.
— О, судьба-проказница! — продолжала она. — Когда ищешь в кошельке гривенника,
попадают всё двугривенные, а гривенник после всех придет; ждешь кого-нибудь: приходят, да
не те, кого ждешь, а дверь, как на смех, хлопает да хлопает, а кровь у тебя кипит да кипит. Пропадет вещь: весь дом перероешь, а она у тебя под носом — вот что!
В будни она ходила в простом шерстяном или холстинковом платье, в простых воротничках, а в воскресенье непременно нарядится, зимой в шерстяное или шелковое, летом в кисейное платье, и держит себя немного важнее, особенно до обедни,
не сядет где
попало,
не примется ни за домашнее дело, ни за рисование, разве после обедни поиграет на фортепиано.
Все это часто повторялось с ним, повторилось бы и теперь: он ждал и боялся этого. Но еще в нем
не изжили пока свой срок впечатления наивной среды, куда он
попал. Ему еще пока приятен был ласковый луч солнца, добрый взгляд бабушки, радушная услужливость дворни, рождающаяся нежная симпатия Марфеньки — особенно последнее.
— Если б вас
не было, мы бы рано ужинали, а в одиннадцать часов
спать; когда гостей нет, мы рано ложимся.
— Как тепло! — сказала она. — Я прошусь иногда у бабушки
спать в беседку —
не пускает. Даже и в комнате велит окошко запирать.
— Я
не хочу ни ужинать, ни
спать.
Марфенька, обыкновенно все рассказывавшая бабушке, колебалась, рассказать ли ей или нет о том, что брат навсегда отказался от ее ласк, и кончила тем, что ушла
спать,
не рассказавши. Собиралась
не раз, да
не знала, с чего начать.
Не сказала также ничего и о припадке «братца», легла пораньше, но
не могла заснуть скоро: щеки и уши все горели.
— Жена
спит, а я
не знаю где: надо у Авдотьи спросить…
— Опять! Кто просит вашего позволения? Теперь
не стану брать и рвать: можешь, Леонтий,
спать покойно.
— И я с вами пойду, — сказал он Райскому и, надевши фуражку, в одно мгновение выскочил из окна, но прежде задул свечку у Леонтья, сказав: — Тебе
спать пора:
не сиди по ночам. Смотри, у тебя опять рожа желтая и глаза ввалились!
— Нет, Марфа Васильевна
не проснется: люта
спать! Пустите, барин, — муж услышит.
Вчера она досидела до конца вечера в кабинете Татьяны Марковны: все были там, и Марфенька, и Тит Никонович. Марфенька работала, разливала чай, потом играла на фортепиано. Вера молчала, и если ее спросят о чем-нибудь, то отвечала, но сама
не заговаривала. Она чаю
не пила, за ужином раскопала два-три блюда вилкой, взяла что-то в рот, потом съела ложку варенья и тотчас после стола ушла
спать.
Опенкин за обедом, пока еще
не опьянел, продолжал чествовать бабушку похвалами, называл Верочку с Марфенькой небесными горлицами, потом, опьяневши, вздыхал, сопел, а после обеда ушел на сеновал
спать.
Но главное его призвание и страсть — дразнить дворовых девок, трепать их, делать всякие штуки. Он смеется над ними, свищет им вслед, схватит из-за угла длинной рукой за плечо или за шею так, что бедная девка
не вспомнится, гребенка выскочит у ней, и коса
упадет на спину.
— Нет, упрекала, зачем без пирожного
спать уложил и пуховика
не потребовал.