Неточные совпадения
В карты играл он без ошибки и имел репутацию приятного игрока, потому что был снисходителен к ошибкам других, никогда
не сердился, а глядел на ошибку с
таким же приличием, как на отличный ход. Потом он играл и по большой, и по маленькой, и с крупными игроками, и с капризными дамами.
Если позволено проникать в чужую душу, то в душе Ивана Ивановича
не было никакого мрака, никаких тайн, ничего загадочного впереди, и сами макбетовские ведьмы затруднились бы обольстить его каким-нибудь более блестящим жребием или отнять у него тот, к которому он шествовал
так сознательно и достойно.
Повыситься из статских в действительные статские, а под конец, за долговременную и полезную службу и «неусыпные труды», как по службе,
так и в картах, — в тайные советники, и бросить якорь в порте, в какой-нибудь нетленной комиссии или в комитете, с сохранением окладов, — а там, волнуйся себе человеческий океан, меняйся век, лети в пучину судьба народов, царств, — все пролетит мимо его, пока апоплексический или другой удар
не остановит течение его жизни.
— Оставим этот разговор, — сказал Райский, — а то опять оба на стену полезем, чуть
не до драки. Я
не понимаю твоих карт, и ты вправе назвать меня невеждой.
Не суйся же и ты судить и рядить о красоте. Всякий по-своему наслаждается и картиной, и статуей, и живой красотой женщины: твой Иван Петрович
так, я иначе, а ты никак, — ну, и при тебе!
— Ах! — почти с отчаянием произнес Райский. — Ведь жениться можно один, два, три раза: ужели я
не могу наслаждаться красотой
так, как бы наслаждался красотой в статуе? Дон-Жуан наслаждался прежде всего эстетически этой потребностью, но грубо; сын своего века, воспитания, нравов, он увлекался за пределы этого поклонения — вот и все. Да что толковать с тобой!
— Коли
не жениться,
так незачем и ходить, — апатично повторил Аянов.
— А все-таки каждый день сидеть с женщиной и болтать!.. — упрямо твердил Аянов, покачивая головой. — Ну о чем, например, ты будешь говорить хоть сегодня? Чего ты хочешь от нее, если ее за тебя
не выдадут?
— А спроси его, — сказал Райский, — зачем он тут стоит и кого
так пристально высматривает и выжидает? Генерала! А нас с тобой
не видит,
так что любой прохожий может вытащить у нас платок из кармана. Ужели ты считал делом твои бумаги?
Не будем распространяться об этом, а скажу тебе, что я, право, больше делаю, когда мажу свои картины, бренчу на рояле и даже когда поклоняюсь красоте…
— Женись, а
не хочешь или нельзя,
так оставь, займись делом…
Вскоре после смерти жены он было попросился туда, но образ его жизни, нравы и его затеи
так были известны в обществе, что ему, в ответ на просьбу, коротко отвечено было: «Незачем». Он пожевал губами, похандрил, потом сделал какое-то громадное, дорогое сумасбродство и успокоился. После того, уже промотавшись окончательно, он в Париж
не порывался.
Надежда Васильевна и Анна Васильевна Пахотины, хотя были скупы и
не ставили собственно личность своего братца в грош, но дорожили именем, которое он носил, репутацией и важностью дома, преданиями, и потому, сверх определенных ему пяти тысяч карманных денег, в разное время выдавали ему субсидии около
такой же суммы, и потом еще, с выговорами, с наставлениями, чуть
не с плачем, всегда к концу года платили почти столько же по счетам портных, мебельщиков и других купцов.
И он
не спешил сблизиться с своими петербургскими родными, которые о нем знали тоже по слуху. Но как-то зимой Райский однажды на балу увидел Софью, раза два говорил с нею и потом уже стал искать знакомства с ее домом. Это было всего легче сделать через отца ее:
так Райский и сделал.
Он
так обворожил старух, являясь то робким, покорным мудрой старости, то живым, веселым собеседником, что они скоро перешли на ты и стали звать его mon neveu, [племянником (фр.).] а он стал звать Софью Николаевну кузиной и приобрел степень короткости и некоторые права в доме, каких постороннему
не приобрести во сто лет.
Но какое это чувство? Какого-то всеобщего благоволения, доброты ко всему на свете, —
такое чувство, если только это чувство, каким светятся глаза у людей сытых, беззаботных, всем удовлетворенных и
не ведающих горя и нужд.
— Э! mon cher [дорогой (фр.).] Иван Иванович: а если б вы шубу надели,
так и
не озябли бы!..
Он
так и говорит со стены: «Держи себя достойно», — чего: человека, женщины, что ли? нет, — «достойно рода, фамилии», и если, Боже сохрани, явится человек с вчерашним именем, с добытым собственной головой и руками значением — «
не возводи на него глаз, помни, ты носишь имя Пахотиных!..» Ни лишнего взгляда, ни смелой, естественной симпатии…
— Говоря о себе,
не ставьте себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я…
не знаю, что я
такое, и никто этого
не знает. Я больной, ненормальный человек, и притом я отжил, испортил, исказил… или нет,
не понял своей жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба
так ясна, и между тем я мучаюсь за вас. Меня терзает, что даром уходит жизнь, как река, текущая в пустыне… А то ли суждено вам природой? Посмотрите на себя…
— Дела нет! Ведь это значит дела нет до жизни! — почти закричал Райский,
так что одна из теток очнулась на минуту от игры и сказала им громко: «Что вы все там спорите:
не подеритесь!.. И о чем это они?»
— Как это вы делали, расскажите!
Так же сидели, глядели на все покойно,
так же, с помощью ваших двух фей, медленно одевались, покойно ждали кареты, чтоб ехать туда, куда рвалось сердце?
не вышли ни разу из себя, тысячу раз
не спросили себя мысленно, там ли он, ждет ли, думает ли?
не изнемогли ни разу,
не покраснели от напрасно потерянной минуты или от счастья, увидя, что он там? И
не сбежала краска с лица,
не являлся ни испуг, ни удивление, что его нет?
— Если б вы любили, кузина, — продолжал он,
не слушая ее, — вы должны помнить, как дорого вам было проснуться после
такой ночи, как радостно знать, что вы существуете, что есть мир, люди и он…
—
Не таю: в ней
не было ничего ни таинственного, ни возвышенного, а
так, как у всех…
— Ах, только
не у всех, нет, нет! И если вы
не любили и еще полюбите когда-нибудь, тогда что будет с вами, с этой скучной комнатой? Цветы
не будут стоять
так симметрично в вазах, и все здесь заговорит о любви.
— А! кузина, вы краснеете? значит, тетушки
не всегда сидели тут,
не все видели и знали! Скажите мне, что
такое! — умолял он.
— Я вспомнила в самом деле одну глупость и когда-нибудь расскажу вам. Я была еще девочкой. Вы увидите, что и у меня были и слезы, и трепет, и краска… et tout се que vous aimez tant! [и все, что вы
так любите! (фр.)] Но расскажу с тем, чтобы вы больше о любви, о страстях, о стонах и воплях
не говорили. А теперь пойдемте к тетушкам.
— Смотри
не влюбись, — заметил Аянов. — Жениться нельзя, говоришь ты, — а играть в страсти с ней тоже нельзя. Когда-нибудь
так обожжешься…
«Как ни билась,
не доходит до конца, говорит, лица все разговаривают и
не могут перестать,
так и бросила».
—
Не помню, кажется, видел: нечесаный
такой…
Есть своя бездна и там: слава Богу, я никогда
не заглядывался в нее, а если загляну —
так уж выйдет
не роман, а трагедия.
Иногда он кажется
так счастлив, глаза горят, и наблюдатель только что предположит в нем открытый характер, сообщительность и даже болтливость, как через час, через два, взглянув на него, поразится бледностью его лица, каким-то внутренним и, кажется, неисцелимым страданием, как будто он отроду
не улыбнулся.
И
так в круге даже близких знакомых его
не сложилось о нем никакого определенного понятия, и еще менее образа.
Райский
не знал: он
так же машинально слушал, как и смотрел, и ловил ухом только слова.
Райский расплакался, его прозвали «нюней». Он приуныл, три дня ходил мрачный,
так что узнать нельзя было: он ли это? ничего
не рассказывал товарищам, как они ни приставали к нему.
Так было до воскресенья. А в воскресенье Райский поехал домой, нашел в шкафе «Освобожденный Иерусалим» в переводе Москотильникова, и забыл об угрозе, и
не тронулся с дивана, наскоро пообедал, опять лег читать до темноты. А в понедельник утром унес книгу в училище и тайком, торопливо и с жадностью, дочитывал и, дочитавши, недели две рассказывал читанное то тому, то другому.
Между товарищами он был очень странен: они тоже
не знали, как понимать его. Симпатии его
так часто менялись, что у него
не было ни постоянных друзей, ни врагов.
А если нет ничего,
так лежит, неподвижно по целым дням, но лежит, как будто трудную работу делает: фантазия мчит его дальше Оссиана, Тасса и даже Кука — или бьет лихорадкой какого-нибудь встречного ощущения, мгновенного впечатления, и он встанет усталый, бледный, и долго
не придет в нормальное положение.
Он чувствовал и понимал, что он
не лежебока и
не лентяй, а что-то другое, но чувствовал и понимал он один, и больше никто, — но
не понимал, что же он
такое именно, и некому было растолковать ему это, и разъяснить, нужно ли ему учить математику или что-нибудь другое.
Полоумную Феклушку нарисовал в пещере, очень удачно осветив одно лицо и разбросанные волосы, корпус же скрывался во мраке: ни терпенья, ни уменья
не хватило у него доделывать руки, ноги и корпус. И как целое утро высидеть, когда солнце
так весело и щедро льет лучи на луг и реку…
Высокая,
не полная и
не сухощавая, но живая старушка… даже
не старушка, а лет около пятидесяти женщина, с черными живыми глазами и
такой доброй и грациозной улыбкой, что когда и рассердится и засверкает гроза в глазах,
так за этой грозой опять видно чистое небо.
Личным приказом она удостаивала немногих: по домашнему хозяйству Василисе отдавала их, а по деревенскому — приказчику или старосте. Кроме Василисы, никого она
не называла полным именем, разве уже встретится
такое имя, что его никак
не сожмешь и
не обрежешь, например, мужики: Ферапонт и Пантелеймон
так и назывались Ферапонтом и Пантелеймоном, да старосту звала она Степан Васильев, а прочие все были: Матрешка, Машутка, Егорка и т. д.
Этого было довольно и больным и лекарке, а помещику и подавно.
Так как Меланхолиха практиковала только над крепостными людьми и мещанами, то врачебное управление
не обращало на нее внимания.
И сам Яков только служил за столом, лениво обмахивал веткой мух, лениво и задумчиво менял тарелки и
не охотник был говорить. Когда и барыня спросит его,
так он еле ответит, как будто ему было бог знает как тяжело жить на свете, будто гнет какой-нибудь лежал на душе, хотя ничего этого у него
не было. Барыня назначила его дворецким за то только, что он смирен, пьет умеренно, то есть мертвецки
не напивается, и
не курит; притом он усерден к церкви.
Райский застал бабушку за детским завтраком. Бабушка
так и всплеснула руками,
так и прыгнула; чуть
не попадали тарелки со стола.
Хотя она была
не скупа, но обращалась с деньгами с бережливостью; перед издержкой задумывалась, была беспокойна, даже сердита немного; но, выдав раз деньги, тотчас же забывала о них, и даже
не любила записывать; а если записывала,
так только для того, по ее словам, чтоб потом
не забыть, куда деньги дела, и
не испугаться. Пуще всего она
не любила платить вдруг много, большие куши.
Не то
так принимала сама визиты, любила пуще всего угощать завтраками и обедами гостей. Еще ни одного человека
не выпустила от себя, сколько ни живет бабушка,
не напичкав его чем-нибудь во всякую пору, утром и вечером.
К бабушке он питал какую-то почтительную, почти благоговейную дружбу, но пропитанную
такой теплотой, что по тому только, как он входил к ней, садился, смотрел на нее, можно было заключить, что он любил ее без памяти. Никогда, ни в отношении к ней, ни при ней, он
не обнаружил, по своему обыкновению, признака короткости, хотя был ежедневным ее гостем.
— Нет, Борюшка, ты
не огорчай бабушку: дай дожить ей до
такой радости, чтоб увидеть тебя в гвардейском мундире: молодцом приезжай сюда…
Слава Богу, что
не вывелись
такие люди, что уму-разуму учат!
Одного франта
так отделал, узнав, что он в Троицу
не был в церкви, что тот и язык прикусил.
А
так — он добрый: ребенка встретит — по голове погладит, букашку на дороге никогда
не раздавит, а отодвинет тростью в сторону: «Когда
не можешь, говорит, дать жизни, и
не лишай».
— Почтенные
такие, — сказала бабушка, — лет по восьмидесяти мужу и жене. И
не слыхать их в городе: тихо у них, и мухи
не летают. Сидят да шепчутся, да угождают друг другу. Вот пример всякому: прожили век, как будто проспали. Ни детей у них, ни родных! Дремлют да живут!