Неточные совпадения
— Погоди, погоди: никогда ни один идеал
не доживал до срока свадьбы: бледнел, падал, и я
уходил охлажденный… Что фантазия создает, то анализ разрушает, как карточный домик. Или сам идеал,
не дождавшись охлаждения,
уходит от меня…
У него, взамен наслаждений, которыми он пользоваться
не мог, явилось старческое тщеславие иметь вид шалуна, и он стал вознаграждать себя за верность в супружестве сумасбродными связями, на которые быстро
ушли все наличные деньги, брильянты жены, наконец и большая часть приданого дочери. На недвижимое имение, и без того заложенное им еще до женитьбы, наросли значительные долги.
Он был в их глазах пустой, никуда
не годный, ни на какое дело, ни для совета — старик и плохой отец, но он был Пахотин, а род Пахотиных
уходит в древность, портреты предков занимают всю залу, а родословная
не укладывается на большом столе, и в роде их было много лиц с громким значением.
— Говоря о себе,
не ставьте себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я…
не знаю, что я такое, и никто этого
не знает. Я больной, ненормальный человек, и притом я отжил, испортил, исказил… или нет,
не понял своей жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба так ясна, и между тем я мучаюсь за вас. Меня терзает, что даром
уходит жизнь, как река, текущая в пустыне… А то ли суждено вам природой? Посмотрите на себя…
— Ты
не смейся и
не шути: в роман все
уходит — это
не то, что драма или комедия — это как океан: берегов нет, или
не видать;
не тесно, все уместится там. И знаешь, кто навел меня на мысль о романе: наша общая знакомая, помнишь Анну Петровну?
Он бросался к Плутарху, чтоб только дальше
уйти от современной жизни, но и тот казался ему сух,
не представлял рисунка, картин, как те книги, потом как Телемак, а еще потом — как «Илиада».
Мне стало стыдно, я
ушла и плакала в своей комнате, потом уж никогда ни о чем его
не спрашивала…
— Я скоро опомнилась и стала отвечать на поздравления, на приветствия, хотела подойти к maman, но взглянула на нее, и… мне страшно стало: подошла к теткам, но обе они сказали что-то вскользь и отошли. Ельнин из угла следил за мной такими глазами, что я
ушла в другую комнату. Maman,
не простясь,
ушла после гостей к себе. Надежда Васильевна, прощаясь, покачала головой, а у Анны Васильевны на глазах были слезы…
— Да, упасть в обморок
не от того, от чего вы упали, а от того, что осмелились распоряжаться вашим сердцем, потом
уйти из дома и сделаться его женой. «Сочиняет, пишет письма, дает уроки, получает деньги, и этим живет!» В самом деле, какой позор! А они, — он опять указал на предков, — получали, ничего
не сочиняя, и проедали весь свой век чужое — какая слава!.. Что же сталось с Ельниным?
Он пошел к двери и оглянулся. Она сидит неподвижно: на лице только нетерпение, чтоб он
ушел. Едва он вышел, она налила из графина в стакан воды, медленно выпила его и потом велела отложить карету. Она села в кресло и задумалась,
не шевелясь.
Его встретила хозяйка квартиры, пожилая женщина, чиновница, молча, опустив глаза, как будто с укоризной отвечала на поклон, а на вопрос его, сделанный шепотом, с дрожью: «Что она?» — ничего
не сказала, а только пропустила его вперед, осторожно затворила за ним дверь и сама
ушла.
Зачем
не приковал он себя тут, зачем
уходил, когда привык к ее красоте, когда оттиск этой когда-то милой, нежной головки стал бледнеть в его фантазии? Зачем, когда туда стали тесниться другие образы, он
не перетерпел,
не воздержался,
не остался верен ему?
Он медленно
ушел домой и две недели ходил убитый, молчаливый,
не заглядывал в студию,
не видался с приятелями и бродил по уединенным улицам. Горе укладывалось, слезы иссякли, острая боль затихла, и в голове только оставалась вибрация воздуха от свеч, тихое пение, расплывшееся от слез лицо тетки и безмолвный, судорожный плач подруги…»
Райский с раннего утра сидит за портретом Софьи, и
не первое утро сидит он так. Он измучен этой работой. Посмотрит на портрет и вдруг с досадой набросит на него занавеску и пойдет шагать по комнате, остановится у окна, посвистит, побарабанит пальцами по стеклам, иногда
уйдет со двора и бродит угрюмый, недовольный.
Он вспомнил ее волнение, умоляющий голос оставить ее,
уйти; как она хотела призвать на помощь гордость и
не могла; как хотела отнять руку и
не отняла из его руки, как
не смогла одолеть себя… Как она была тогда
не похожа на этот портрет!
— Какой доверенности? Какие тайны? Ради Бога, cousin… — говорила она, глядя в беспокойстве по сторонам, как будто хотела
уйти, заткнуть уши,
не слышать,
не знать.
— Нет, нет — этот
не бравый! — с усмешкой заметил Райский,
уходя.
Он любил ее, эту родоначальницу наших знаний, нашего развития, но любил слишком горячо, весь отдался ей, и от него
ушла и спряталась современная жизнь. Он был в ней как будто чужой,
не свой, смешной, неловкий.
Но Райский раза три повел его туда. Леонтий
не обращал внимания на Ульяну Андреевну и жадно ел, чавкая вслух и думая о другом, и потом робко
уходил домой,
не говоря ни с кем, кроме соседа, то есть Райского.
Уж у Уленьки
не раз скалились зубы на его фигуру и рассеянность, но товарищи, особенно Райский, так много наговорили ей хорошего о нем, что она ограничивалась только своим насмешливым наблюдением, а когда
не хватало терпения, то
уходила в другую комнату разразиться смехом.
Он смущался,
уходил и сам
не знал, что с ним делается. Перед выходом у всех оказалось что-нибудь: у кого колечко, у кого вышитый кисет,
не говоря о тех знаках нежности, которые
не оставляют следа по себе. Иные удивлялись, кто почувствительнее, ударились в слезы, а большая часть посмеялись над собой и друг над другом.
— Ну,
не поминай же мне больше о книгах: на этом условии я только и
не отдам их в гимназию, — заключил Райский. — А теперь давай обедать или я к бабушке
уйду. Мне есть хочется.
— Есть одно искусство: оно лишь может удовлетворить современного художника: искусство слова, поэзия: оно безгранично. Туда
уходит и живопись, и музыка — и еще там есть то, чего
не дает ни то, ни другое…
Тит Никоныч и Крицкая
ушли. Последняя затруднялась, как ей одной идти домой. Она говорила, что
не велела приехать за собой, надеясь, что ее проводит кто-нибудь. Она взглянула на Райского. Тит Никоныч сейчас же вызвался, к крайнему неудовольствию бабушки.
Когда
не было никого в комнате, ей становилось скучно, и она шла туда, где кто-нибудь есть. Если разговор на минуту смолкнет, ей уж неловко станет, она зевнет и
уйдет или сама заговорит.
Пока ветер качал и гнул к земле деревья, столбами нес пыль, метя поля, пока молнии жгли воздух и гром тяжело, как хохот, катался в небе, бабушка
не смыкала глаз,
не раздевалась, ходила из комнаты в комнату, заглядывала, что делают Марфенька и Верочка, крестила их и крестилась сама, и тогда только успокаивалась, когда туча, истратив весь пламень и треск, бледнела и
уходила вдаль.
— Ты вся — солнечный луч! — сказал он, — и пусть будет проклят, кто захочет бросить нечистое зерно в твою душу! Прощай! Никогда
не подходи близко ко мне, а если я подойду —
уйди!
Марфенька, обыкновенно все рассказывавшая бабушке, колебалась, рассказать ли ей или нет о том, что брат навсегда отказался от ее ласк, и кончила тем, что
ушла спать,
не рассказавши. Собиралась
не раз, да
не знала, с чего начать.
Не сказала также ничего и о припадке «братца», легла пораньше, но
не могла заснуть скоро: щеки и уши все горели.
Райскому страх как хотелось пустить в нее папками и тетрадями. Он стоял,
не зная,
уйти ли ему внезапно, оставив ее тут, или покориться своей участи и показать рисунки.
—
Не конфузьтесь, будьте смелее, — говорила она. — Michel, allez vous promener un peu au le jardin! [Мишель, погуляйте немного в саду! (искаженное фр.: «dans le jardin»).] Садитесь, сюда, ближе! — продолжала она, когда юноша
ушел.
Вчера она досидела до конца вечера в кабинете Татьяны Марковны: все были там, и Марфенька, и Тит Никонович. Марфенька работала, разливала чай, потом играла на фортепиано. Вера молчала, и если ее спросят о чем-нибудь, то отвечала, но сама
не заговаривала. Она чаю
не пила, за ужином раскопала два-три блюда вилкой, взяла что-то в рот, потом съела ложку варенья и тотчас после стола
ушла спать.
Чем менее Райский замечал ее, тем она была с ним ласковее, хотя, несмотря на требование бабушки,
не поцеловала его, звала
не братом, а кузеном, и все еще
не переходила на ты, а он уже перешел, и бабушка приказывала и ей перейти. А чуть лишь он открывал на нее большие глаза, пускался в расспросы, она становилась чутка, осторожна и
уходила в себя.
Ее ставало на целый вечер, иногда на целый день, а завтра точно оборвется: опять
уйдет в себя — и никто
не знает, что у ней на уме или на сердце.
Вера являлась ненадолго, здоровалась с бабушкой, сестрой, потом
уходила в старый дом, и
не слыхать было, что она там делает. Иногда она вовсе
не приходила, а присылала Марину принести ей кофе туда.
—
Не все жены
уходят: хочешь, я тебе посватаю?
И сама пошла исполнить поручение бабушки, потом воротилась, сказав, что ничего
не надо и что гость скоро собирается
уйти.
— Нет,
не я, Татьяна Марковна: они велели мне
уйти в сад, а сами прежде меня побежали: я хотел догнать, а они…
— Водки! — передразнил Опенкин, — с месяц ее
не видал, забыл, чем пахнет. Ей-богу, матушка! — обратился он к бабушке, — вчера у Горошкина насильно заставляли: бросил все, без шапки
ушел!
Он, с жадностью, одной дрожащей рукой, осторожно и плотно прижал ее к нижней губе, а другую руку держал в виде подноса под рюмкой, чтоб
не пролить ни капли, и залпом опрокинул рюмку в рот, потом отер губы и потянулся к ручке Марфеньки, но она
ушла и села в свой угол.
Опенкин за обедом, пока еще
не опьянел, продолжал чествовать бабушку похвалами, называл Верочку с Марфенькой небесными горлицами, потом, опьяневши, вздыхал, сопел, а после обеда
ушел на сеновал спать.
Она несколько раз
уходила и, наконец, совсем
ушла и подсылала то Марину, то Якова потушить свечи, кроме одной, закрыть ставни: все
не действовало.
Бережкова
ушла, нисколько
не смущаясь этим явлением, которое повторялось ежемесячно и сопровождалось все одними и теми же сценами. Яков стал звать Опенкина, стараясь, с помощью Марины, приподнять его с пола.
А когда Бережкова
уходила или уезжала из дома, девочка шла к Василисе, влезала на высокий табурет и молча,
не спуская глаз с Василисы, продолжала вязать чулок, насилу одолевая пальцами длинные стальные спицы. Часто клубок вываливался из-под мышки и катился по комнате.
Райский пробрался до Козлова и, узнав, что он в школе, спросил про жену. Баба, отворившая ему калитку, стороной посмотрела на него, потом высморкалась в фартук, отерла пальцем нос и
ушла в дом. Она
не возвращалась.
Она,
не отрываясь от работы, молча указала локтем вдаль на одиноко стоявшую избушку в поле. Потом, когда Райский
ушел от нее шагов на сорок, она, прикрыв рукой глаза от солнца, звонко спросила его вслед...
— Вы сумасшедший! — сказал Райский,
уходя вон и
не удостоив Марка взглядом.
Вскоре бабушка с Марфенькой и подоспевшим Викентьевым уехали смотреть луга, и весь дом утонул в послеобеденном сне. Кто
ушел на сеновал, кто растянулся в сенях, в сарае; другие, пользуясь отсутствием хозяйки,
ушли в слободу, и в доме воцарилась мертвая тишина. Двери и окна отворены настежь, в саду
не шелохнется лист.
Но все еще он
не завоевал себе того спокойствия, какое налагала на него Вера: ему бы надо
уйти на целый день, поехать с визитами, уехать гостить на неделю за Волгу, на охоту, и забыть о ней. А ему
не хочется никуда: он целый день сидит у себя, чтоб
не встретить ее, но ему приятно знать, что она тут же в доме. А надо добиться, чтоб ему это было все равно.
Он засмеялся и
ушел от нее — думать о Вере, с которой он все еще
не нашел случая объясниться «о новом чувстве» и о том, сколько оно счастья и радости приносит ему.
Но какие капитальные препятствия встретились ему? Одно — она отталкивает его, прячется,
уходит в свои права, за свою девическую стену, стало быть…
не хочет. А между тем она
не довольна всем положением, рвется из него, стало быть, нуждается в другом воздухе, другой пище, других людях. Кто же ей даст новую пищу и воздух? Где люди?