Неточные совпадения
Аянов был женат, овдовел
и имел двенадцати лет дочь, воспитывавшуюся на казенный счет в институте, а он, устроив свои делишки,
вел покойную
и беззаботную жизнь старого холостяка.
Он
повел было жизнь холостяка, пересиливал годы
и природу, но не пересилил
и только смотрел, как ели
и пили другие, а у него желудок не варил. Но он уже успел нанести смертельный удар своему состоянию.
Особенно красив он был, когда с гордостью
вел под руку Софью Николаевну куда-нибудь на бал, на общественное гулянье. Не знавшие его почтительно сторонились, а знакомые, завидя шалуна, начинали уже улыбаться
и потом фамильярно
и шутливо трясти его за руку, звали устроить веселый обед, рассказывали на ухо приятную историю…
— Да, кузина: вы обмануты,
и ваши тетки прожили жизнь в страшном обмане
и принесли себя в жертву призраку, мечте, пыльному воспоминанию… Он
велел! — говорил он, глядя почти с яростью на портрет, — сам жил обманом, лукавством или силою, мотал, творил ужасы, а другим
велел не любить, не наслаждаться!
Райский между тем изучал портрет мужа: там видел он серые глаза, острый, небольшой нос, иронически сжатые губы
и коротко остриженные волосы, рыжеватые бакенбарды. Потом взглянул на ее роскошную фигуру, полную красоты,
и мысленно рисовал того счастливца, который мог бы, по праву сердца,
велеть или не
велеть этой богине.
— Да, это mauvais genre! [дурной тон! (фр.)] Ведь при вас даже неловко сказать «мужик» или «баба», да еще беременная… Ведь «хороший тон» не
велит человеку быть самим собой… Надо стереть с себя все свое
и походить на всех!
— Когда-нибудь… мы проведем лето в деревне, cousin, — сказала она живее обыкновенного, — приезжайте туда,
и…
и мы не
велим пускать ребятишек ползать с собаками — это прежде всего. Потом попросим Ивана Петровича не посылать… этих баб работать… Наконец, я не буду брать своих карманных денег…
Райский смотрел, как стоял директор, как говорил, какие злые
и холодные у него были глаза, разбирал, отчего ему стало холодно, когда директор тронул его за ухо, представил себе, как
поведут его сечь, как у Севастьянова от испуга вдруг побелеет нос,
и он весь будто похудеет немного, как Боровиков задрожит, запрыгает
и захихикает от волнения, как добрый Масляников, с плачущим лицом, бросится обнимать его
и прощаться с ним, точно с осужденным на казнь.
Против него садился Райский
и с удивлением глядел на лицо Васюкова, следил, как, пока еще с тупым взглядом, достает он скрипку, вяло берет смычок, намажет его канифолью, потом сначала пальцем тронет струны, повинтит винты, опять тронет, потом
поведет смычком —
и все еще глядит сонно. Но вот заиграл —
и проснулся,
и улетел куда-то.
Когда ей
велят причесаться, вымыться
и одеться в воскресенье, так она, по словам ее, точно в мешок зашита целый день.
Даже когда являлся у Ирины, Матрены или другой дворовой девки непривилегированный ребенок, она выслушает донесение об этом молча, с видом оскорбленного достоинства; потом
велит Василисе дать чего там нужно, с презрением глядя в сторону,
и только скажет: «Чтоб я ее не видала, негодяйку!» Матрена
и Ирина, оправившись, с месяц прятались от барыни, а потом опять ничего, а ребенок отправлялся «на село».
Она была всегда в оппозиции с местными властями: постой ли к ней назначат или
велят дороги чинить, взыскивают ли подати: она считала всякое подобное распоряжение начальства насилием, бранилась, ссорилась, отказывалась платить
и об общем благе слышать не хотела.
Отец Райского
велел даже в верхнем саду выкопать ров, который
и составлял границу сада, недалеко от того места, где начинался обрыв.
Однажды бабушка
велела заложить свою старую, высокую карету, надела чепчик, серебристое платье, турецкую шаль, лакею
велела надеть ливрею
и поехала в город с визитами, показывать внучка,
и в лавки, делать закупки.
Потом
повели в конюшню, оседлали лошадей, ездили в манеже
и по двору,
и Райский ездил. Две дочери, одна черненькая, другая беленькая, еще с красненькими, длинными, не по росту, кистями рук, как бывает у подрастающих девиц, но уже затянутые в корсет
и бойко говорящие французские фразы, обворожили юношу.
С приятным волнением
и задумчиво ехал оттуда Райский. Ему бы хотелось домой; но бабушка
велела еще повернуть в какой-то переулок.
—
И повести тоже… — сказал Райский.
—
И повести можно: конечно, у вас есть талант. Но ведь это впоследствии, когда талант выработается. А звание… звание, я спрашиваю?
— Не перебивайте меня: я забуду, — сказала она. — Ельнин продолжал читать со мной, заставлял
и меня сочинять, но maman
велела больше сочинять по-французски.
— «Позвольте вас спросить, кто вы
и что вы?» — тихо спросила maman. «Ваша дочь», — чуть-чуть внятно ответила я. «Не похоже. Как вы
ведете себя?»
— Да: в Вене он за полгода
велел приготовить отель, мы приехали, мне не понравилось,
и…
— Нет, не к раскаянию
поведет вас страсть: она очистит воздух, прогонит миазмы, предрассудки
и даст вам дохнуть настоящей жизнью…
Он пошел к двери
и оглянулся. Она сидит неподвижно: на лице только нетерпение, чтоб он ушел. Едва он вышел, она налила из графина в стакан воды, медленно выпила его
и потом
велела отложить карету. Она села в кресло
и задумалась, не шевелясь.
Там был записан старый эпизод, когда он только что расцветал, сближался с жизнью, любил
и его любили. Он записал его когда-то под влиянием чувства, которым жил, не зная тогда еще, зачем, — может быть, с сентиментальной целью посвятить эти листки памяти своей тогдашней подруги или оставить для себя заметку
и воспоминание в старости о молодой своей любви, а может быть, у него уже тогда бродила мысль о романе, о котором он говорил Аянову,
и мелькал сюжет для трогательной
повести из собственной жизни.
Сзади оторвалась густая коса
и рассыпалась по спине, краски облили камень,
и волна жизни пробежала по бедрам, задрожали колени, из груди вырвался вздох —
и статуя ожила,
повела радостный взгляд вокруг…
— Верю, верю, бабушка! Ну так вот что: пошлите за чиновником в палату
и велите написать бумагу: дом, вещи, землю, все уступаю я милым моим сестрам, Верочке
и Марфеньке, в приданое…
— Сами же давеча… сказали, — говорила она сердито, — что он нам не чужой, а брат,
и велели поцеловаться с ним; а брат может все подарить.
— Пойдемте, только я близко не пойду, боюсь. У меня голова кружится.
И не охотница я до этого места! Я недолго с вами пробуду! Бабушка
велела об обеде позаботиться. Ведь я хозяйка здесь! У меня ключи от серебра, от кладовой. Я вам
велю достать вишневого варенья: это ваше любимое, Василиса сказывала.
— Ну, если б я сказал тебе: «Закрой глаза, дай руку
и иди, куда я
поведу тебя», — ты бы дала руку? закрыла бы глаза?
Но Райский раза три
повел его туда. Леонтий не обращал внимания на Ульяну Андреевну
и жадно ел, чавкая вслух
и думая о другом,
и потом робко уходил домой, не говоря ни с кем, кроме соседа, то есть Райского.
— Да, да, пойдемте! — пристал к ним Леонтий, — там
и обедать будем.
Вели, Уленька, давать, что есть — скорее. Пойдем, Борис, поговорим… Да… — вдруг спохватился он, — что же ты со мной сделаешь… за библиотеку?
—
И вы тоже! Ну, хорошо, — развеселясь, сказала бабушка, — завтра, Марфенька, мы им
велим потрохов наготовить, студеня, пирогов с морковью, не хочешь ли еще гуся…
— Обедать, где попало, лапшу, кашу? не прийти домой… так, что ли? Хорошо же: вот я буду уезжать в Новоселово, свою деревушку, или соберусь гостить к Анне Ивановне Тушиной, за Волгу: она давно зовет,
и возьму все ключи, не
велю готовить, а ты вдруг придешь к обеду: что ты скажешь?
Райский тоже, увидя свою комнату, следя за бабушкой, как она чуть не сама делала ему постель, как опускала занавески, чтоб утром не беспокоило его солнце, как заботливо расспрашивала, в котором часу его будить, что приготовить — чаю или кофе поутру, масла или яиц, сливок или варенья, — убедился, что бабушка не все угождает себе этим, особенно когда она попробовала рукой, мягка ли перина, сама поправила подушки повыше
и велела поставить графин с водой на столик, а потом раза три заглянула, спит ли он, не беспокойно ли ему, не нужно ли чего-нибудь.
Тит Никоныч
и Крицкая ушли. Последняя затруднялась, как ей одной идти домой. Она говорила, что не
велела приехать за собой, надеясь, что ее проводит кто-нибудь. Она взглянула на Райского. Тит Никоныч сейчас же вызвался, к крайнему неудовольствию бабушки.
Райский сбросил было долой гору наложенных одна на другую мягких подушек
и взял с дивана одну жесткую, потом прогнал Егорку, посланного бабушкой раздевать его. Но бабушка переделала опять по-своему:
велела положить на свое место подушки
и воротила Егора в спальню Райского.
Бабушка была по-прежнему хлопотлива, любила
повелевать, распоряжаться, действовать, ей нужна была роль. Она век свой делала дело,
и, если не было, так выдумывала его.
— Ну, хорошо, бабушка: а помните, был какой-то буян, полицмейстер или исправник: у вас крышу
велел разломать, постой вам поставил против правил, забор сломал
и чего-чего не делал!
— Что? — повторила она, — молод ты, чтоб знать бабушкины проступки. Уж так
и быть, изволь, скажу: тогда откупа пошли, а я вздумала
велеть пиво варить для людей, водку гнали дома, не много, для гостей
и для дворни, а все же запрещено было; мостов не чинила… От меня взятки-то гладки, он
и озлобился, видишь! Уж коли кто несчастлив, так, значит, поделом. Проси скорее прощения, а то пропадешь, пойдет все хуже…
и…
То
и дело просит у бабушки чего-нибудь: холста, коленкору, сахару, чаю, мыла. Девкам дает старые платья,
велит держать себя чисто. К слепому старику носит чего-нибудь лакомого поесть или даст немного денег. Знает всех баб, даже рабятишек по именам, последним покупает башмаки, шьет рубашонки
и крестит почти всех новорожденных.
Но этот урок не
повел ни к чему. Марина была все та же, опять претерпевала истязание
и бежала к барыне или ускользала от мужа
и пряталась дня три на чердаках, по сараям, пока не проходил первый пыл.
Между тем он же впадал в странное противоречие: на ярмарке он все деньги истратит на жену, купит ей платье, платков, башмаков, серьги какие-нибудь. На Святую неделю, молча,
поведет ее под качели
и столько накупит
и, молча же, насует ей в руки орехов, пряников, черных стручьев, моченых груш, что она употчует всю дворню.
—
И я ему тоже говорила! — заметила Татьяна Марковна, — да нынче бабушек не слушают. Нехорошо, Борис Павлович, ты бы съездил хоть к Нилу Андреичу: уважил бы старика. А то он не простит. Я
велю вычистить
и вымыть коляску…
Бабушка часто
велит мне записывать приход
и расход.
— Как тепло! — сказала она. — Я прошусь иногда у бабушки спать в беседку — не пускает. Даже
и в комнате
велит окошко запирать.
— Нет, теперь ничего не возьмет, если
и встретит: скажу на вас, что вы
велели…
— Все это баловство
повело к деспотизму: а когда дядьки
и няньки кончились, чужие люди стали ограничивать дикую волю, вам не понравилось; вы сделали эксцентрический подвиг, вас прогнали из одного места. Тогда уж стали мстить обществу: благоразумие, тишина, чужое благосостояние показались грехом
и пороком, порядок противен, люди нелепы…
И давай тревожить покой смирных людей!..
Страстей, широких движений, какой-нибудь дальней
и трудной цели — не могло дать: не по натуре ей! А дало бы хаос,
повело бы к недоумениям —
и много-много, если б разрешилось претензией съездить в Москву, побывать на бале в Дворянском собрании, привезти платье с Кузнецкого моста
и потом хвастаться этим до глубокой старости перед мелкими губернскими чиновницами.
Идти дальше, стараться объяснить его окончательно, значит, напиваться с ним пьяным, давать ему денег взаймы
и потом выслушивать незанимательные
повести о том, как он в полку нагрубил командиру или побил жида, не заплатил в трактире денег, поднял знамя бунта против уездной или земской полиции,
и как за то выключен из полка или послан в такой-то город под надзор.
У него лениво стали тесниться бледные воспоминания о ее ласках, шепоте, о том, как она клала детские его пальцы на клавиши
и старалась наигрывать песенку, как потом подолгу играла сама, забыв о нем, а он слушал, присмирев у ней на коленях, потом
вела его в угловую комнату, смотреть на Волгу
и Заволжье.