Неточные совпадения
Он знал одну хорошенькую актрису
и на вечере у нее ловко подделался к старику, потом подарил ему портрет этой актрисы своей
работы, напомнил ему о своей фамилии, о старых связях
и скоро был представлен старухам
и дочери.
В Петербурге есть
и выправка,
и надзор,
и работа; в Петербурге можно получить место прокурора, потом, со временем,
и губернатора, — это цель положительная.
А если нет ничего, так лежит, неподвижно по целым дням, но лежит, как будто трудную
работу делает: фантазия мчит его дальше Оссиана, Тасса
и даже Кука — или бьет лихорадкой какого-нибудь встречного ощущения, мгновенного впечатления,
и он встанет усталый, бледный,
и долго не придет в нормальное положение.
Чай
и кофе пила, непосредственно после барыни, Василиса, потом горничные
и пожилой Яков. Кучерам, дворовым мужикам
и старосте в праздники подносили по стакану вина, ради их тяжелой
работы.
Распорядившись утром по хозяйству, бабушка, после кофе, стоя сводила у бюро счеты, потом садилась у окон
и глядела в поле, следила за
работами, смотрела, что делалось на дворе,
и посылала Якова или Василису, если на дворе делалось что-нибудь не так, как ей хотелось.
Он кое с кем из товарищей познакомился, зазвал к себе
и показал свою
работу.
В комнате был волосяной диван красного дерева, круглый стол перед диваном, на столе стоял рабочий ящик
и лежали неконченные женские
работы.
Райский с раннего утра сидит за портретом Софьи,
и не первое утро сидит он так. Он измучен этой
работой. Посмотрит на портрет
и вдруг с досадой набросит на него занавеску
и пойдет шагать по комнате, остановится у окна, посвистит, побарабанит пальцами по стеклам, иногда уйдет со двора
и бродит угрюмый, недовольный.
Все люди на дворе, опешив за
работой, с разинутыми ртами глядели на Райского. Он сам почти испугался
и смотрел на пустое место: перед ним на земле были только одни рассыпанные зерна.
— А имение? Вот тебе
и работа: пиши! Коли не устал, поедем в поле, озимь посмотреть.
Мысленная
работа совершается у него тяжело: когда он старается выговорить свою мысль, то помогает себе бровями, складками на лбу
и отчасти указательным пальцем.
Мужики сидели смирно
и молча, по очереди опускали ложки в чашку
и опять клали их, жевали, не торопясь, не смеялись
и не болтали за обедом, а прилежно,
и будто набожно, исполняли трудную
работу.
Да, голод, а не аппетит: у мужиков не бывает аппетита. Аппетит вырабатывается праздностью, моционом
и негой, голод — временем
и тяжкой
работой.
Вся эта дрянь, мелочь, на которую рассыпался современный человек, исчезнет: все это приготовительная
работа, сбор
и смесь еще не осмысленного материала.
Умер у бабы сын, мать отстала от
работы, сидела в углу как убитая, Марфенька каждый день ходила к ней
и сидела часа по два, глядя на нее,
и приходила домой с распухшими от слез глазами.
Но… несмотря на все это, бабушка разжаловала ее из камер-фрейлин в дворовые девки, потом обрекла на черную
работу, мыть посуду, белье, полы
и т. п.
Она даже не радела слишком о своем туалете, особенно когда разжаловали ее в чернорабочие: платье на ней толстое, рукава засучены, шея
и руки по локоть грубы от загара
и от
работы; но сейчас же, за чертой загара, начиналась белая мягкая кожа.
Глядел
и на ту картину, которую до того верно нарисовал Беловодовой, что она, по ее словам, «дурно спала ночь»: на тупую задумчивость мужика, на грубую, медленную
и тяжелую его
работу — как он тянет ременную лямку, таща барку, или, затерявшись в бороздах нивы, шагает медленно, весь в поту, будто несет на руках
и соху
и лошадь вместе — или как беременная баба, спаленная зноем, возится с серпом во ржи.
Но опыты над Марфенькой пока еще не подвигались вперед,
и не будь она такая хорошенькая, он бы устал давно от бесплодной
работы над ее развитием.
— Я бы могла
и за полевыми
работами смотреть, да бабушка не пускает.
Он шел к бабушке
и у ней в комнате, на кожаном канапе, за решетчатым окном, находил еще какое-то колыханье жизни, там еще была ему какая-нибудь
работа, ломать старый век.
Жизнь между ею
и им становилась не иначе, как спорным пунктом,
и разрешалась иногда, после нелегкой
работы ума, кипения крови, диалектикой, в которой Райский добывал какое-нибудь оригинальное наблюдение над нравами этого быта или практическую, верную заметку жизни или следил, как отправлялась жизнь под наитием наивной веры
и под ферулой грубого суеверия.
Не только от мира внешнего, от формы, он настоятельно требовал красоты, но
и на мир нравственный смотрел он не как он есть, в его наружно-дикой, суровой разладице, не как на початую от рождения мира
и неконченую
работу, а как на гармоническое целое, как на готовый уже парадный строй созданных им самим идеалов, с доконченными в его уме чувствами
и стремлениями, огнем, жизнью
и красками.
У него не ставало терпения купаться в этой возне, суете, в черновой
работе, терпеливо
и мучительно укладывать силы в приготовление к тому праздничному моменту, когда человечество почувствует, что оно готово, что достигло своего апогея, когда настал бы
и понесся в вечность, как река, один безошибочный, на вечные времена установившийся поток жизни.
А если
и бывает, то в сфере рабочего человека, в приспособлении к делу грубой силы или грубого уменья, следовательно, дело рук, плечей, спины:
и то дело вяжется плохо, плетется кое-как; поэтому рабочий люд, как рабочий скот, делает все из-под палки
и норовит только отбыть свою
работу, чтобы скорее дорваться до животного покоя.
Она проворно переложила книги на стул, подвинула стол на средину комнаты, достала аршин из комода
и вся углубилась в отмеривание полотна, рассчитывала полотнища, с свойственным ей нервным проворством, когда одолевала ее охота или необходимость
работы,
и на Райского ни взгляда не бросила, ни слова ему не сказала, как будто его тут не было.
Вера даже взяла какую-то
работу, на которую
и устремила внимание, но бабушка замечала, что она продевает только взад
и вперед шелковинку, а от Райского не укрылось, что она в иные минуты вздрагивает или боязливо поводит глазами вокруг себя, поглядывая, в свою очередь, подозрительно на каждого.
— О, типун тебе на язык! — перебила она сердито, кропая что-то сама иглой над приданым Марфеньки, хотя тут хлопотали около разложенных столов десять швей. Но она не могла видеть других за
работой, чтоб
и самой не пристать тут же, как Викентьев не мог не засмеяться
и не заплакать, когда смеялись
и плакали другие.
И если ужасался, глядясь сам в подставляемое себе беспощадное зеркало зла
и темноты, то
и неимоверно был счастлив, замечая, что эта внутренняя
работа над собой, которой он требовал от Веры, от живой женщины, как человек,
и от статуи, как художник, началась у него самого не с Веры, а давно, прежде когда-то, в минуты такого же раздвоения натуры на реальное
и фантастическое.
Он, с биением сердца
и трепетом чистых слез, подслушивал, среди грязи
и шума страстей, подземную тихую
работу в своем человеческом существе, какого-то таинственного духа, затихавшего иногда в треске
и дыме нечистого огня, но не умиравшего
и просыпавшегося опять, зовущего его, сначала тихо, потом громче
и громче, к трудной
и нескончаемой
работе над собой, над своей собственной статуей, над идеалом человека.
Радостно трепетал он, вспоминая, что не жизненные приманки, не малодушные страхи звали его к этой
работе, а бескорыстное влечение искать
и создавать красоту в себе самом. Дух манил его за собой, в светлую, таинственную даль, как человека
и как художника, к идеалу чистой человеческой красоты.
С тайным, захватывающим дыхание ужасом счастья видел он, что
работа чистого гения не рушится от пожара страстей, а только останавливается,
и когда минует пожар, она идет вперед, медленно
и туго, но все идет —
и что в душе человека, независимо от художественного, таится другое творчество, присутствует другая живая жажда, кроме животной, другая сила, кроме силы мышц.
От этого сознания творческой
работы внутри себя
и теперь пропадала у него из памяти страстная, язвительная Вера, а если приходила, то затем только, чтоб он с мольбой звал ее туда же, на эту
работу тайного духа, показать ей священный огонь внутри себя
и пробудить его в ней,
и умолять беречь, лелеять, питать его в себе самой.
У Тита Никоныча он увидел роскошный дамский туалет, обшитый розовой кисеей
и кружевами, с зеркалом, увитым фарфоровой гирляндой из амуров
и цветов, артистической, тонкой
работы, с Севрской фабрики.
Оба пошли молча по дорожке, все замедляя шаг, как будто чего-то друг от друга ожидая. Обоих мучила одна
и та же мысленная
работа, изобрести предлог замедления.
Но пока еще обида
и долго переносимая пытка заглушали все человеческое в нем. Он злобно душил голос жалости.
И «добрый дух» печально молчал в нем. Не слышно его голоса; тихая
работа его остановилась. Бесы вторглись
и рвали его внутренность.
Ему снилось все другое, противоположное. Никаких «волн поэзии» не видал он, не била «страсть пеной» через край, а очутился он в Петербурге, дома, один, в своей брошенной мастерской,
и равнодушно глядел на начатые
и неконченные
работы.
С такою же силой скорби шли в заточение с нашими титанами, колебавшими небо, их жены, боярыни
и княгини, сложившие свой сан, титул, но унесшие с собой силу женской души
и великой красоты, которой до сих пор не знали за собой они сами, не знали за ними
и другие
и которую они, как золото в огне, закаляли в огне
и дыме грубой
работы, служа своим мужьям — князьям
и неся
и их,
и свою «беду».
Например, если б бабушка на полгода или на год отослала ее с глаз долой, в свою дальнюю деревню, а сама справилась бы как-нибудь с своими обманутыми
и поруганными чувствами доверия, любви
и потом простила, призвала бы ее, но долго еще не принимала бы ее в свою любовь, не дарила бы лаской
и нежностью, пока Вера несколькими годами,
работой всех сил ума
и сердца, не воротила бы себе права на любовь этой матери — тогда только успокоилась бы она, тогда настало бы искупление или, по крайней мере, забвение, если правда, что «время все стирает с жизни», как утверждает Райский.
В один из туманных, осенних дней, когда Вера, после завтрака, сидела в своей комнате, за
работой, прилежно собирая иглой складки кисейной шемизетки, Яков подал ей еще письмо на синей бумаге, принесенное «парнишкой»,
и сказал, что приказано ждать ответа.
Когда Яков вышел, она задумчиво подышала в наперсток
и хотела продолжать
работу, но руки у ней вдруг упали вместе с
работой на колени.
Он слышал только звук ее голоса, — погруженный в
работу, видел только ее, не вникал в ее слова
и машинально повторял имя.
Он принимался чуть не сам рубить мачтовые деревья, следил прилежнее за
работами на пильном заводе, сам, вместо приказчиков, вел книги в конторе или садился на коня
и упаривал его, скача верст по двадцати взад
и вперед по лесу, заглушая свое горе
и все эти вопросы, скача от них дальше, — но с ним неутомимо, как свистящий осенний ветер, скакал вопрос: что делается на той стороне Волги?
Глядя на него, слушая его, видя его деятельность, распоряжения по хозяйству, отношения к окружающим его людям, к приказчикам, крестьянам — ко всем, кто около него был, с кем он соприкасался, с кем работал или просто говорил, жил вместе, Райский удивлялся до наивности каким-то наружно будто противоположностям, гармонически уживавшимся в нем: мягкости речи, обращения — с твердостью, почти методическою, намерений
и поступков, ненарушимой правильности взгляда, строгой справедливости — с добротой, тонкой, природной, а не выработанной гуманностью, снисхождением, — далее, смеси какого-то трогательного недоверия к своим личным качествам, робких
и стыдливых сомнений в себе — с смелостью
и настойчивостью в распоряжениях,
работах, поступках, делах.
Вид леса в самом деле поразил Райского. Он содержался, как парк, где на каждом шагу видны следы движения,
работ, ухода
и науки. Артель смотрела какой-то дружиной. Мужики походили сами на хозяев, как будто занимались своим хозяйством.
Барыня обнаружила тут свою обычную предусмотрительность, чтобы не перепились ни кучера, ни повара, ни лакеи. Все они были нужны: одни готовить завтрак, другие служить при столе, а третьи — отвезти парадным поездом молодых
и всю свиту до переправы через реку. Перед тем тоже было
работы немало. Целую неделю возили приданое за Волгу: гардероб, вещи, множество ценных предметов из старого дома — словом, целое имущество.
Дома у себя он натаскал глины, накупил моделей голов, рук, ног, торсов, надел фартук
и начал лепить с жаром, не спал, никуда не ходил, видясь только с профессором скульптуры, с учениками, ходил с ними в Исакиевский собор, замирая от удивления перед
работами Витали, вглядываясь в приемы, в детали, в эту новую сферу нового искусства.