Неточные совпадения
А
сам — кого удостоивал или кого не удостоивал сближения с
собой?
— Да, кузина: вы обмануты, и ваши тетки прожили жизнь в страшном обмане и принесли
себя в жертву призраку, мечте, пыльному воспоминанию… Он велел! — говорил он, глядя почти с яростью на портрет, —
сам жил обманом, лукавством или силою, мотал, творил ужасы, а другим велел не любить, не наслаждаться!
Он задумался и
сам мысленно глядел на
себя и улыбнулся.
— Ну, она рассказала — вот что про
себя. Подходил ее бенефис, а пьесы не было: драматургов у нас немного: что у кого было, те обещали другим, а переводную ей давать не хотелось. Она и вздумала сочинить
сама…
Райский лет десять живет в Петербурге, то есть у него там есть приют, три порядочные комнаты, которые он нанимает у немки и постоянно оставляет квартиру за
собой, а
сам редко полгода выживал в Петербурге с тех пор, как оставил службу.
А оставил он ее давно, как только вступил. Поглядевши вокруг
себя, он вывел свое оригинальное заключение, что служба не есть
сама цель, а только средство куда-нибудь девать кучу люда, которому без нее незачем бы родиться на свет. И если б не было этих людей, то не нужно было бы и той службы, которую они несут.
Потом он отыскивал в
себе кротость, великодушие и вздрагивал от живого удовольствия проявить его; устроивалась сцена примирения, с достоинством и благородством, и занимала всех, пуще всех его
самого.
Он и знание — не знал, а как будто видел его у
себя в воображении, как в зеркале, готовым, чувствовал его и этим довольствовался; а узнавать ему было скучно, он отталкивал наскучивший предмет прочь, отыскивая вокруг нового, живого, поразительного, чтоб в нем
самом все играло, билось, трепетало и отзывалось жизнью на жизнь.
Они говорили между
собой односложными словами. Бабушке почти не нужно было отдавать приказаний Василисе: она
сама знала все, что надо делать. А если надобилось что-нибудь экстренное, бабушка не требовала, а как будто советовала сделать то или другое.
Не то так принимала
сама визиты, любила пуще всего угощать завтраками и обедами гостей. Еще ни одного человека не выпустила от
себя, сколько ни живет бабушка, не напичкав его чем-нибудь во всякую пору, утром и вечером.
В
самом деле, у него чуть не погасла вера в честь, честность, вообще в человека. Он, не желая, не стараясь, часто бегая прочь, изведал этот «чудесный мир» — силою своей впечатлительной натуры, вбиравшей в
себя, как губка, все задевавшие его явления.
Его пронимала дрожь ужаса и скорби. Он, против воли, группировал фигуры, давал положение тому, другому,
себе добавлял, чего недоставало, исключал, что портило общий вид картины. И в то же время
сам ужасался процесса своей беспощадной фантазии, хватался рукой за сердце, чтоб унять боль, согреть леденеющую от ужаса кровь, скрыть муку, которая готова была страшным воплем исторгнуться у него из груди при каждом ее болезненном стоне.
— Вы влюблены в этого итальянца, в графа Милари — да? — спросил он и погрузил в нее взгляд и чувствовал
сам, что бледнеет, что одним мигом как будто взвалил тысячи пуд
себе на плечи.
— Для страсти не нужно годов, кузина: она может зародиться в одно мгновение. Но я и не уверяю вас в страсти, — уныло прибавил он, — а что я взволнован теперь — так я не лгу. Не говорю опять, что я умру с отчаяния, что это вопрос моей жизни — нет; вы мне ничего не дали, и нечего вам отнять у меня, кроме надежд, которые я
сам возбудил в
себе… Это ощущение: оно, конечно, скоро пройдет, я знаю. Впечатление, за недостатком пищи, не упрочилось — и слава Богу!
Он шел тихий, задумчивый, с блуждающим взглядом, погруженный глубоко в
себя. В нем постепенно гасли боли корыстной любви и печали. Не стало страсти, не стало как будто
самой Софьи, этой суетной и холодной женщины; исчезла пестрая мишура украшений; исчезли портреты предков, тетки, не было и ненавистного Милари.
Видно, что ей живется крепко, хорошо, что она если и борется, то не дает одолевать
себя жизни, а
сама одолевает жизнь и тратит силы в этой борьбе скупо.
Он почувствовал
себя почти преступником, что, шатаясь по свету, в холостой, бесприютной жизни своей, искал привязанностей, волоча сердце и соря чувствами, гоняясь за запретными плодами, тогда как здесь
сама природа уготовила ему теплый угол, симпатии и счастье.
Сколько и
самому для
себя занятий, сколько средств: библиотека, живые толки с собратами, можно потом за границу, в Германию, в Кембридж… в Эдинбург, — одушевляясь, прибавлял он, — познакомиться, потом переписываться…
Он смущался, уходил и
сам не знал, что с ним делается. Перед выходом у всех оказалось что-нибудь: у кого колечко, у кого вышитый кисет, не говоря о тех знаках нежности, которые не оставляют следа по
себе. Иные удивлялись, кто почувствительнее, ударились в слезы, а большая часть посмеялись над
собой и друг над другом.
— Пожалуйста, только не меня… — вступилась она, — я и
сама сумею заложить или продать
себя, если захочу!
И лично для
себя то же
самое: кто ты: полководец, писатель, сенатор, консул, или невольник, или школьный мастер, или жрец?
— Ты все тот же старый студент, Леонтий! Все нянчишься с отжившей жизнью, а о
себе не подумаешь, кто ты
сам?
— Ну, за это я не берусь: довольно с меня и того, если я дам образцы старой жизни из книг, а
сам буду жить про
себя и для
себя. А живу я тихо, скромно, ем, как видишь, лапшу… Что же делать? — Он задумался.
— Борис Павлович хотел сделать перед обедом моцион, вероятно, зашел далеко и тем
самым поставил
себя в некоторого рода невозможность поспеть… — начал оправдывать его Тит Никоныч.
Райский тоже, увидя свою комнату, следя за бабушкой, как она чуть не
сама делала ему постель, как опускала занавески, чтоб утром не беспокоило его солнце, как заботливо расспрашивала, в котором часу его будить, что приготовить — чаю или кофе поутру, масла или яиц, сливок или варенья, — убедился, что бабушка не все угождает
себе этим, особенно когда она попробовала рукой, мягка ли перина,
сама поправила подушки повыше и велела поставить графин с водой на столик, а потом раза три заглянула, спит ли он, не беспокойно ли ему, не нужно ли чего-нибудь.
Не зевай, смотри за
собой: упал, так вставай на ноги да смотри, нет ли лукавства за
самим?
«В
самом создании!» — говорил художнический инстинкт: и он оставлял перо и шел на Волгу обдумывать, что такое создание, почему оно
само по
себе имеет смысл, если оно — создание, и когда именно оно создание?
«Ах, Боже мой! Он сочтет меня дурочкой… Что бы сказать мне ему такое…
самое умное? Господи, помоги!» — молилась она про
себя.
— Уж хороши здесь молодые люди! Вон у Бочкова три сына: всё собирают мужчин к
себе по вечерам, таких же, как
сами, пьют да в карты играют. А наутро глаза у всех красные. У Чеченина сын приехал в отпуск и с
самого начала объявил, что ему надо приданое во сто тысяч, а
сам хуже Мотьки: маленький, кривоногий и все курит! Нет, нет… Вот Николай Андреич — хорошенький, веселый и добрый, да…
— Что вы: Викентьев! — сказала она задумчиво, как будто справляясь
сама с
собою, нравится ли он ей.
— Есть ли такой ваш двойник, — продолжал он, глядя на нее пытливо, — который бы невидимо ходил тут около вас, хотя бы
сам был далеко, чтобы вы чувствовали, что он близко, что в нем носится частица вашего существования, и что вы
сами носите в
себе будто часть чужого сердца, чужих мыслей, чужую долю на плечах, и что не одними только своими глазами смотрите на эти горы и лес, не одними своими ушами слушаете этот шум и пьете жадно воздух теплой и темной ночи, а вместе…
Он должен был сознаться, что втайне надеялся найти в ней ту же свежую, молодую, непочатую жизнь, как в Марфеньке, и что, пока бессознательно, он
сам просился начать ее, населить эти места для нее
собою, быть ее двойником.
— Она красавица, воспитана в
самом дорогом пансионе в Москве. Одних брильянтов тысяч на восемьдесят… Тебе полезно жениться… Взял бы богатое приданое, зажил бы большим домом, у тебя бы весь город бывал, все бы раболепствовали перед тобой, поддержал бы свой род, связи… И в Петербурге не ударил бы
себя в грязь… — мечтала почти про
себя бабушка.
Опенкин в нескольких словах
сам рассказал историю своей жизни. Никто никогда не давал
себе труда, да и не нужно никому было разбирать, кто прав, кто виноват был в домашнем разладе, он или жена.
Он предоставил жене получать за него жалованье в палате и содержать
себя и двоих детей, как она знает, а
сам из палаты прямо шел куда-нибудь обедать и оставался там до ночи или на ночь, и на другой день, как ни в чем не бывало, шел в палату и скрипел пером, трезвый, до трех часов. И так проживал свою жизнь по людям.
Его
самого готовили — к чему — никто не знал. Вся женская родня прочила его в военную службу, мужская — в гражданскую, а рождение
само по
себе представляло еще третье призвание — сельское хозяйство. У нас легко погнаться за всеми тремя зайцами и поспеть к трем — миражам.
Иногда на окно приходил к ним погреться на солнце, между двумя бутылями наливки, кот Серко; и если Василиса отлучалась из комнаты, девчонка не могла отказать
себе в удовольствии поиграть с ним, поднималась возня, смех девчонки, игра кота с клубком: тут часто клубок и
сам кот летели на пол, иногда опрокидывался и табурет с девчонкой.
— Каково отделала! А вот я бабушке скажу! — закричал он, грозя ей вслед, потом
сам засмеялся и пошел к
себе.
Он открыто заявлял, что, веря в прогресс, даже досадуя на его «черепаший» шаг,
сам он не спешил укладывать
себя всего в какое-нибудь, едва обозначившееся десятилетие, дешево отрекаясь и от завещанных историею, добытых наукой и еще более от выработанных собственной жизнию убеждений, наблюдений и опытов, в виду едва занявшейся зари quasi-новых [мнимоновых (лат.).] идей, более или менее блестящих или остроумных гипотез, на которые бросается жадная юность.
Он, если можно, полюбил ее еще больше. Она тоже ласковее прежнего поглядывала на него, хотя видно было, что внутренне она немало озабочена была
сама своей «прытью», как говорила она, и старалась молча переработать в
себе это «противоречие с
собой», как называл Райский.
У ней сильно задрожал от улыбки подбородок, когда он
сам остроумно сравнил
себя с выздоровевшим сумасшедшим, которого уже не боятся оставлять одного, не запирают окон в его комнате, дают ему нож и вилку за обедом, даже позволяют
самому бриться, — но все еще у всех в доме памятны недавние сцены неистовства, и потому внутренне никто не поручится, что в одно прекрасное утро он не выскочит из окна или не перережет
себе горла.
Он добился, что она стала звать его братом, а не кузеном, но на ты не переходила, говоря, что ты,
само по
себе, без всяких прав, уполномочивает на многое, чего той или другой стороне иногда не хочется, порождает короткость, даже иногда стесняет ненужной, и часто не разделенной другой стороной, дружбой.
Я от этого преследования чуть не захворала, не видалась ни с кем, не писала ни к кому, и даже к тебе, и чувствовала
себя точно в тюрьме. Он как будто играет, может быть даже нехотя, со мной. Сегодня холоден, равнодушен, а завтра опять глаза у него блестят, и я его боюсь, как боятся сумасшедших. Хуже всего то, что он
сам не знает
себя, и потому нельзя положиться на его намерения и обещания: сегодня решится на одно, а завтра сделает другое.
Райский пришел к
себе и начал с того, что списал письмо Веры слово в слово в свою программу, как материал для характеристики. Потом он погрузился в глубокое раздумье, не о том, что она писала о нем
самом: он не обиделся ее строгими отзывами и сравнением его с какой-то влюбчивой Дашенькой. «Что она смыслит в художественной натуре!» — подумал он.
С мыслью о письме и
сама Вера засияла опять и приняла в его воображении образ какого-то таинственного, могучего, облеченного в красоту зла, и тем еще сильнее и язвительнее казалась эта красота. Он стал чувствовать в
себе припадки ревности, перебирал всех, кто был вхож в дом, осведомлялся осторожно у Марфеньки и бабушки, к кому они все пишут и кто пишет к ним.
— Пойду прочь, а то еще подумает, что занимаюсь ею… дрянь! — ворчал он вслух, а ноги
сами направлялись уже к ее крыльцу. Но не хватило духу отворить дверь, и он торопливо вернулся к
себе, облокотился на стол локтями и просидел так до вечера.
— Однако
сами боитесь сказать на
себя!
— Ну так, не хочу. После я пойду
сам и скажу, что книги мои. Если потом вы какое-нибудь преступление сделаете, скажите на меня: я возьму на
себя…
«А что, может быть, она и меня любит, да только не показывает!» — утешил было
себя Райский, но
сам же и разрушил эту надежду, как несбыточную.
Она вытащила из сундука, из-под хлама книгу и положила у
себя на столе, подле рабочего ящика. За обедом она изъявила обеим сестрам желание, чтоб они читали ей вслух попеременно, по вечерам, особенно в дурную погоду, так как глаза у ней плохи и
сама она читать не может.