Неточные совпадения
Бабушка только было расположилась объяснять ему, чем засевается у ней земля и что выгоднее всего возделывать по нынешнему времени, как внучек
стал зевать.
Она молчит, молчит, потом вдруг неожиданно придет в себя и
станет опять бегать вприпрыжку и тихонько срывать смородину, а еще чаще вороняшки, черную, приторно-сладкую ягоду, растущую в канавах и строго запрещенную
бабушкой, потому что от нее будто бы тошнит.
— Что вы это ему говорите: он еще дитя! — полугневно заметила
бабушка и
стала прощаться. Полина Карповна извинялась, что муж в палате, обещала приехать сама, а в заключение взяла руками Райского за обе щеки и поцеловала в лоб.
— Нет,
бабушка, я только и делал, что спал! Это нервическая зевота. А вы напрасно беспокоитесь: я счетов смотреть не
стану…
Бабушка отодвинула от себя все книги, счеты, гордо сложила руки на груди и
стала смотреть в окно. А Райский сел возле Марфеньки, взял ее за руки.
— Возьму, только чтоб и Верочка старый дом согласилась взять. А то одной стыдно:
бабушка браниться
станет.
— Что смеешься! Я дело говорю. Какая бы радость
бабушке! Тогда бы не
стал дарить кружев да серебра: понадобилось бы самому…
—
Бабушка как бы не
стала ждать… — колебался Райский.
— Молчи ты, тебя не спрашивают! — опять остановила ее Татьяна Марковна, — все переговаривает
бабушку! Это она при тебе такая
стала; она смирная, а тут вдруг! Чего не выдумает: Маркушку угощать!
Он на каждом шагу
становился в разлад с ними, но пока не страдал еще от этого разлада, а снисходительно улыбался, поддавался кротости, простоте этой жизни, как, ложась спать, поддался деспотизму
бабушки и утонул в мягких подушках.
Бабушка, Марфенька, даже Леонтий — а он мыслящий ученый, читающий — все нашли свою точку опоры в жизни,
стали на нее и счастливы.
Чем менее Райский замечал ее, тем она была с ним ласковее, хотя, несмотря на требование
бабушки, не поцеловала его, звала не братом, а кузеном, и все еще не переходила на ты, а он уже перешел, и
бабушка приказывала и ей перейти. А чуть лишь он открывал на нее большие глаза, пускался в расспросы, она
становилась чутка, осторожна и уходила в себя.
— Вот она сейчас и догадалась! Спрашивают тебя: везде поспеешь! — сказала
бабушка. — Язык-то
стал у тебя востер: сама я не умею, что ли, сказать?
— А что,
бабушка, — вдруг обратился он к ней, — если б я
стал уговаривать вас выйти замуж?
— Ну, вот,
бабушка, наконец вы договорились до дела, до правды: «женись, не женись — как хочешь»! Давно бы так!
Стало быть, и ваша и моя свадьба откладываются на неопределенное время.
— Вам
стало жаль сироту, вы и съели? — договорила
бабушка. Все трое засмеялись.
— А ты не шути этим, — остановила ее
бабушка, — он, пожалуй, и убежит. И видно, что вы давно не были, — обратилась она к Викентьеву, —
стали спрашивать позволения отобедать!
Должно быть, очень было похоже на Нила Андреевича, потому что Марфенька закатилась смехом, а
бабушка нахмурила было брови, но вдруг добродушно засмеялась и
стала трепать его по плечу.
— Николай Андреич сейчас придет, — сказала Марфенька, — а я не знаю, как теперь мне быть с ним.
Станет звать в сад, я не пойду, в поле — тоже не пойду и бегать не
стану. Это я все могу. А если
станет смешить меня — я уж не утерплю,
бабушка, — засмеюсь, воля ваша! Или запоет, попросит сыграть: что я ему скажу?
С мыслью о письме и сама Вера засияла опять и приняла в его воображении образ какого-то таинственного, могучего, облеченного в красоту зла, и тем еще сильнее и язвительнее казалась эта красота. Он
стал чувствовать в себе припадки ревности, перебирал всех, кто был вхож в дом, осведомлялся осторожно у Марфеньки и
бабушки, к кому они все пишут и кто пишет к ним.
— Ну, когда я
стану погибать, так перед тем попрошу у вас или у
бабушки позволения! — сказала она и пошла.
Он мгновенно
стал здоров, весел, побежал в дом, попросил есть, наговорил
бабушке с три короба, рассмешил пять раз Марфеньку и обрадовал
бабушку, наевшись за три дня.
— Сами себя проклинаете: зачем вам имя? Если б
бабушка стала беспокоиться об этом, это понятно: она боялась бы, чтоб я не полюбила какого-нибудь «недостойного», по ее мнению, человека. А вы — проповедник!..
— Знаю и это: все выведала и вижу, что ты ей хочешь добра. Оставь же, не трогай ее, а то выйдет, что не я, а ты навязываешь ей счастье, которого она сама не хочет, значит, ты сам и будешь виноват в том, в чем упрекал меня: в деспотизме. — Ты как понимаешь
бабушку, — помолчав, начала она, — если б богач посватался за Марфеньку, с породой, с именем, с заслугами, да не понравился ей — я бы
стала уговаривать ее?
Райскому досадно
стало на себя, и он всеми силами старался успокоить
бабушку, и отчасти успел.
— Откажите,
бабушка, зачем? Потрудись, Василиса, сказать, что я до приезда Веры Васильевны портрета писать не
стану.
Не только Райский, но и сама
бабушка вышла из своей пассивной роли и
стала исподтишка пристально следить за Верой. Она задумывалась не на шутку, бросила почти хозяйство, забывала всякие ключи на столах, не толковала с Савельем, не сводила счетов и не выезжала в поле. Пашутка не спускала с нее, по обыкновению, глаз, а на вопрос Василисы, что делает барыня, отвечала: «Шепчет».
— Зачем столько слов? Прикажи — и я выдам тебе все тайны. Был разговор о тебе.
Бабушка стала догадываться, отчего ты была задумчива, а потом
стала вдруг весела…
— Уйду, если
станете говорить. Дайте мне только оправиться, а то я перепугаю всех, я вся дрожу… Сейчас же к
бабушке!
— Я уйду: вы что-то опять страшное хотите сказать, как в роще… Пустите! — говорила шепотом Марфенька и дрожала, и рука ее дрожала. — Уйду, не
стану слушать, я скажу
бабушке все…
— Вот уж и
бабушка: не рано ли
стал величать? Да и к лицу ли тебе жениться? погоди года два, три — созрей.
— Да чем, чем, что у тебя на уме, что на сердце? — говорила тоже почти с отчаянием
бабушка, — разве не
станет разумения моего, или сердца у меня нет, что твое счастье или несчастье… чужое мне!..
— Не поздно ли будет тогда, когда горе придет!.. — прошептала
бабушка. — Хорошо, — прибавила она вслух, — успокойся, дитя мое! я знаю, что ты не Марфенька, и тревожить тебя не
стану.
— Опять вы, Николай Андреич! не
стану — вам говорят! А вот он ночью,
бабушка, — живо заговорила она, указывая на Викентьева, — храпит…
Бабушка стала припоминать.
Вера, на другой день утром рано, дала Марине записку и велела отдать кому-то и принести ответ. После ответа она
стала веселее, ходила гулять на берег Волги и вечером, попросившись у
бабушки на ту сторону, к Наталье Ивановне, простилась со всеми и, уезжая, улыбнулась Райскому, прибавив, что не забудет его.
Чего это ей стоило? Ничего! Она знала, что тайна ее останется тайной, а между тем молчала и как будто умышленно разжигала страсть. Отчего не сказала? Отчего не дала ему уехать, а просила остаться, когда даже он велел… Егорке принести с чердака чемодан? Кокетничала —
стало быть, обманывала его! И
бабушке не велела сказывать, честное слово взяла с него —
стало быть, обманывает и ее, и всех!
— И на попятный двор,
бабушки страшно
стало! Что ж не бросили тогда меня, как увидали софизмы? Софизмы?
Перед ней — только одна глубокая, как могила, пропасть. Ей предстояло
стать лицом к лицу с
бабушкой и сказать ей: «Вот чем я заплатила тебе за твою любовь, попечения, как наругалась над твоим доверием… до чего дошла своей волей!..»
—
Бабушка! — говорил Райский, пугаясь выражения ее лица и
становясь на колени перед ней, — спасите Веру…
Вера и
бабушка стали в какое-то новое положение одна к другой.
Бабушка не казнила Веру никаким притворным снисхождением, хотя, очевидно, не принимала так легко решительный опыт в жизни женщины, как Райский, и еще менее обнаруживала то безусловное презрение, каким клеймит эту «ошибку», «несчастье» или, пожалуй, «падение» старый, въевшийся в людские понятия ригоризм, не разбирающий даже строго причин «падения».
Что
бабушка страдает невыразимо — это ясно. Она от скорби изменилась, по временам горбится, пожелтела, у ней прибавились морщины. Но тут же рядом, глядя на Веру или слушая ее, она вдруг выпрямится, взгляд ее загорится такою нежностью, что как будто она теперь только нашла в Вере не прежнюю Веру, внучку, но собственную дочь, которая
стала ей еще милее.
Райский также привязался к ним обеим,
стал их другом. Вера и
бабушка высоко поднялись в его глазах, как святые, и он жадно ловил каждое слово, взгляд, не зная, перед кем умиляться, плакать.
Стало быть, ей, Вере, надо быть
бабушкой в свою очередь, отдать всю жизнь другим и путем долга, нескончаемых жертв и труда, начать «новую» жизнь, непохожую на ту, которая стащила ее на дно обрыва… любить людей, правду, добро…
«Я не понимала ее! Где была моя хваленая „мудрость“ перед этой бездной!..» — думала она и бросилась на помощь
бабушке — помешать исповеди, отвести ненужные и тяжелые страдания от ее измученной души. Она
стала перед ней на колени и взяла ее за обе руки.
— Ты сама чувствуешь,
бабушка, — сказала она, — что ты сделала теперь для меня: всей моей жизни недостанет, чтоб заплатить тебе. Нейди далее; здесь конец твоей казни! Если ты непременно хочешь, я шепну слово брату о твоем прошлом — и пусть оно закроется навсегда! Я видела твою муку, зачем ты хочешь еще истязать себя исповедью? Суд совершился — я не приму ее. Не мне слушать и судить тебя — дай мне только обожать твои святые седины и благословлять всю жизнь! Я не
стану слушать: это мое последнее слово!
Бабушка надела очки и
стала было читать.
—
Бабушка! — заключила Вера, собравшись опять с силами. — Я ничего не хочу! Пойми одно: если б он каким-нибудь чудом переродился теперь,
стал тем, чем я хотела прежде чтоб он был, — если б
стал верить во все, во что я верю, — полюбил меня, как я… хотела любить его, — и тогда я не обернулась бы на его зов…
— Вижу, — сказала она, — и от этого мне больнее
становится за все то, что я сделала со всеми вами. Что было с
бабушкой!
А я думал, когда вы рассказывали эту сплетню, что вы затем меня и позвали, чтоб коротко и ясно сказать: «Иван Иванович, и ты тут запутан: выгороди же и себя и ее вместе!» Вот тогда я прямо, как Викентьев, назвал бы вас
бабушкой и
стал бы на колени перед вами.