Неточные совпадения
Это был представитель большинства уроженцев универсального Петербурга и вместе
то,
что называют светским человеком.
Он говорил просто, свободно переходя от предмета к предмету, всегда знал обо всем,
что делается в мире, в свете и в городе; следил за подробностями войны, если была война, узнавал равнодушно о перемене английского или французского министерства, читал последнюю речь в парламенте и во французской палате депутатов, всегда знал о новой пиесе и о
том, кого зарезали ночью на Выборгской стороне.
— Молчи, пожалуйста! — с суеверным страхом остановил его Аянов, — еще накличешь что-нибудь! А у меня один геморрой чего-нибудь да стоит! Доктора только и знают,
что вон отсюда шлют: далась им эта сидячая жизнь — все беды в ней видят! Да воздух еще:
чего лучше этого воздуха? — Он с удовольствием нюхнул воздух. — Я теперь выбрал подобрее эскулапа:
тот хочет летом кислым молоком лечить меня: у меня ведь закрытый… ты знаешь? Так ты от скуки ходишь к своей кузине?
— Ну, нет, не одно и
то же: какой-то англичанин вывел комбинацию,
что одна и
та же сдача карт может повториться лет в тысячу только… А шансы? А характеры игроков, манера каждого, ошибки!.. Не одно и
то же! А вот с женщиной биться зиму и весну! Сегодня, завтра… вот этого я не понимаю!
— Да, именно — своего рода. Вон у меня в отделении служил помощником Иван Петрович:
тот ни одной чиновнице, ни одной горничной проходу не дает,
то есть красивой, конечно. Всем говорит любезности, подносит конфекты, букеты: он развит,
что ли?
— Донжуанизм —
то же в людском роде,
что донкихотство; еще глубже; эта потребность еще прирожденнее… — сказал он.
— Погоди, погоди: никогда ни один идеал не доживал до срока свадьбы: бледнел, падал, и я уходил охлажденный…
Что фантазия создает,
то анализ разрушает, как карточный домик. Или сам идеал, не дождавшись охлаждения, уходит от меня…
— И я тебя спрошу:
чего ты хочешь от ее теток? Какие карты к тебе придут? Выиграешь ты или проиграешь? Разве ты ходишь с
тем туда, чтоб выиграть все шестьдесят тысяч дохода? Ходишь поиграть — и выиграть что-нибудь…
—
Ту толстую,
что лезет с узлом на извозчика?
— Да, и вот эту,
что глядит из окна кареты? И вон
ту,
что заворачивает из-за угла навстречу нам?
Старик шутил, рассказывал сам направо и налево анекдоты, говорил каламбуры, особенно любил с сверстниками жить воспоминаниями минувшей молодости и своего времени. Они с восторгом припоминали, как граф Борис или Денис проигрывал кучи золота; терзались
тем,
что сами тратили так мало, жили так мизерно; поучали внимательную молодежь великому искусству жить.
С ним можно не согласиться, но сбить его трудно. Свет, опыт, вся жизнь его не дали ему никакого содержания, и оттого он боится серьезного, как огня. Но
тот же опыт, жизнь всегда в куче людей, множество встреч и способность знакомиться со всеми образовывали ему какой-то очень приятный, мелкий умок, и не знающий его с первого раза даже положится на его совет, суждение, и потом уже, жестоко обманувшись, разглядит,
что это за человек.
Вскоре после смерти жены он было попросился туда, но образ его жизни, нравы и его затеи так были известны в обществе,
что ему, в ответ на просьбу, коротко отвечено было: «Незачем». Он пожевал губами, похандрил, потом сделал какое-то громадное, дорогое сумасбродство и успокоился. После
того, уже промотавшись окончательно, он в Париж не порывался.
Они гордились этим и прощали брату все, за
то только,
что он Пахотин.
— Скажи Николаю Васильевичу,
что мы садимся обедать, — с холодным достоинством обратилась старуха к человеку. — Да кушать давать! Ты
что, Борис, опоздал сегодня: четверть шестого! — упрекнула она Райского. Он был двоюродным племянником старух и троюродным братом Софьи. Дом его, тоже старый и когда-то богатый, был связан родством с домом Пахотиных. Но познакомился он с своей родней не больше года
тому назад.
Он так обворожил старух, являясь
то робким, покорным мудрой старости,
то живым, веселым собеседником,
что они скоро перешли на ты и стали звать его mon neveu, [племянником (фр.).] а он стал звать Софью Николаевну кузиной и приобрел степень короткости и некоторые права в доме, каких постороннему не приобрести во сто лет.
Но все-таки он еще был недоволен
тем,
что мог являться по два раза в день, приносить книги, ноты, приходить обедать запросто. Он привык к обществу новых современных нравов и к непринужденному обхождению с женщинами.
Райский между
тем сгорал желанием узнать не Софью Николаевну Беловодову — там нечего было узнавать, кроме
того,
что она была прекрасная собой, прекрасно воспитанная, хорошего рода и тона женщина, — он хотел отыскать в ней просто женщину, наблюсти и определить,
что кроется под этой покойной, неподвижной оболочкой красоты, сияющей ровно, одинаково, никогда не бросавшей ни на
что быстрого, жаждущего, огненного или наконец скучного, утомленного взгляда, никогда не обмолвившейся нетерпеливым, неосторожным или порывистым словом?
Напрасно он настойчивым взглядом хотел прочесть ее мысль, душу, все,
что крылось под этой оболочкой: кроме глубокого спокойствия, он ничего не прочел. Она казалась ему все
той же картиной или отличной статуей музея.
—
Что делать! Се que femme veut, Dieu le veut! [
Чего хочет женщина —
того хочет Бог! (фр.)] Вчера la petite Nini [малютка Нини (фр.).] заказала Виктору обед на ферме: «Хочу, говорит, подышать свежим воздухом…» Вот и я хочу!..
— Если все свести на нужное и серьезное, — продолжал Райский, — куда как жизнь будет бедна, скучна! Только
что человек выдумал, прибавил к ней —
то и красит ее. В отступлениях от порядка, от формы, от ваших скучных правил только и есть отрады…
— По крайней мере, можете ли вы, cousin, однажды навсегда сделать resume: [вывод (фр.).] какие это их правила, — она указала на улицу, — в
чем они состоят, и отчего
то,
чем жило так много людей и так долго, вдруг нужно менять на другое, которым живут…
—
Что делать? — повторил он. — Во-первых, снять эту портьеру с окна, и с жизни тоже, и смотреть на все открытыми глазами, тогда поймете вы, отчего
те старики полиняли и лгут вам, обманывают вас бессовестно из своих позолоченных рамок…
— О каком обмане, силе, лукавстве говорите вы? — спросила она. — Ничего этого нет. Никто мне ни в
чем не мешает…
Чем же виноват предок?
Тем,
что вы не можете рассказать своих правил? Вы много раз принимались за это, и все напрасно…
— Говоря о себе, не ставьте себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я… не знаю,
что я такое, и никто этого не знает. Я больной, ненормальный человек, и притом я отжил, испортил, исказил… или нет, не понял своей жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба так ясна, и между
тем я мучаюсь за вас. Меня терзает,
что даром уходит жизнь, как река, текущая в пустыне… А
то ли суждено вам природой? Посмотрите на себя…
—
Что же мне делать, cousin: я не понимаю? Вы сейчас сказали,
что для
того, чтобы понять жизнь, нужно, во-первых, снять портьеру с нее. Положим, она снята, и я не слушаюсь предков: я знаю, зачем, куда бегут все эти люди, — она указала на улицу, —
что их занимает, тревожит:
что же нужно, во-вторых?
— Вы про
тех говорите, — спросила она, указывая головой на улицу, — кто там бегает, суетится? Но вы сами сказали,
что я не понимаю их жизни. Да, я не знаю этих людей и не понимаю их жизни. Мне дела нет…
— Это очень серьезно,
что вы мне сказали! — произнесла она задумчиво. — Если вы не разбудили меня,
то напугали. Я буду дурно спать. Ни тетушки, ни Paul, муж мой, никогда мне не говорили этого — и никто. Иван Петрович, управляющий, привозил бумаги, счеты, я слышала, говорили иногда о хлебе, о неурожае. А… о бабах этих… и о ребятишках… никогда.
Довольно
того,
что я потревожил ваше спокойствие.
— Так вот
те principes… [принципы… (фр.)] А
что дальше? — спросила она.
Она покраснела и как ни крепилась, но засмеялась, и он тоже, довольный
тем,
что она сама помогла ему так определительно высказаться о конечной цели любви.
— Я вспомнила в самом деле одну глупость и когда-нибудь расскажу вам. Я была еще девочкой. Вы увидите,
что и у меня были и слезы, и трепет, и краска… et tout се que vous aimez tant! [и все,
что вы так любите! (фр.)] Но расскажу с
тем, чтобы вы больше о любви, о страстях, о стонах и воплях не говорили. А теперь пойдемте к тетушкам.
Она была покойна, свежа. А ему втеснилось в душу, напротив, беспокойство, желание узнать,
что у ней теперь на уме,
что в сердце, хотелось прочитать в глазах, затронул ли он хоть нервы ее; но она ни разу не подняла на него глаз. И потом уже, когда после игры подняла, заговорила с ним — все
то же в лице, как вчера, как третьего дня, как полгода назад.
— Как же назвать
то,
что ты делаешь, — и зачем?
— Ты не смейся и не шути: в роман все уходит — это не
то,
что драма или комедия — это как океан: берегов нет, или не видать; не тесно, все уместится там. И знаешь, кто навел меня на мысль о романе: наша общая знакомая, помнишь Анну Петровну?
— Ну, она рассказала — вот
что про себя. Подходил ее бенефис, а пьесы не было: драматургов у нас немного:
что у кого было,
те обещали другим, а переводную ей давать не хотелось. Она и вздумала сочинить сама…
Жаль,
что ей понадобилась комедия, в которой нужны и начало и конец, и завязка и развязка, а если б она писала роман,
то, может быть, и не бросила бы.
— Я стал очеловечиваться с
тех пор, как начал получать по две тысячи, и теперь вот понимаю,
что вопросы о гуманности неразрывны с экономическими…
А оставил он ее давно, как только вступил. Поглядевши вокруг себя, он вывел свое оригинальное заключение,
что служба не есть сама цель, а только средство куда-нибудь девать кучу люда, которому без нее незачем бы родиться на свет. И если б не было этих людей,
то не нужно было бы и
той службы, которую они несут.
Нравственное лицо его было еще неуловимее. Бывали какие-то периоды, когда он «обнимал, по его выражению, весь мир», когда чарующею мягкостью открывал доступ к сердцу, и
те, кому случалось попадать на эти минуты, говорили,
что добрее, любезнее его нет.
Между
тем писать выучился Райский быстро, читал со страстью историю, эпопею, роман, басню, выпрашивал, где мог, книги, но с фактами, а умозрений не любил, как вообще всего,
что увлекало его из мира фантазии в мир действительный.
Между
тем вне класса начнет рассказывать о какой-нибудь стране или об океане, о городе — откуда
что берется у него! Ни в книге этого нет, ни учитель не рассказывал, а он рисует картину, как будто был там, все видел сам.
У него упали нервы: он перестал есть, худо спал. Он чувствовал оскорбление от одной угрозы, и ему казалось,
что если она исполнится,
то это унесет у него все хорошее, и вся его жизнь будет гадка, бедна и страшна, и сам он станет, точно нищий, всеми брошенный, презренный.
Он содрогался от желания посидеть на камнях пустыни, разрубить сарацина, томиться жаждой и умереть без нужды, для
того только, чтоб видели,
что он умеет умирать. Он не спал ночей, читая об Армиде, как она увлекла рыцарей и самого Ринальда.
А
что он читал там, какие книги, в это не входили, и бабушка отдала ему ключи от отцовской библиотеки в старом доме, куда он запирался, читая попеременно
то Спинозу,
то роман Коттен,
то св. Августина, а завтра вытащит Вольтера или Парни, даже Боккачио.
Он гордо ходил один по двору, в сознании,
что он лучше всех, до
тех пор, пока на другой день публично не осрамился в «серьезных предметах».
На ночь он уносил рисунок в дортуар, и однажды, вглядываясь в эти нежные глаза, следя за линией наклоненной шеи, он вздрогнул, у него сделалось такое замиранье в груди, так захватило ему дыханье,
что он в забытьи, с закрытыми глазами и невольным, чуть сдержанным стоном, прижал рисунок обеими руками к
тому месту, где было так тяжело дышать. Стекло хрустнуло и со звоном полетело на пол…
Стало быть, и она видела в этой зелени, в течении реки, в синем небе
то же,
что Васюков видит, когда играет на скрипке… Какие-то горы, моря, облака… «И я вижу их!..»
Видал я их в Петербурге: это
те хваты,
что в каких-то фантастических костюмах собираются по вечерам лежать на диванах, курят трубки, несут чепуху, читают стихи и пьют много водки, а потом объявляют,
что они артисты.
Он услышит оркестр, затвердит
то,
что увлекло его, и повторяет мотивы, упиваясь удивлением барышень: он был первый; лучше всех; немец говорит,
что способности у него быстрые, удивительные, но лень еще удивительнее.