— Ох, боговы работнички, нехорошо! — шамкал он. — Привел господь с ручкой идти под
чужими окнами… Вот до чего лакомство-то доводит! Видно, который и богат мужик, да без хлеба — не крестьянин. Так-то, миленькие!.. Ох, нужда-то выучит, как калачи едят!
Неточные совпадения
Итак, она звалась Татьяной. // Ни красотой сестры своей, // Ни свежестью ее румяной // Не привлекла б она очей. // Дика, печальна, молчалива, // Как лань лесная, боязлива, // Она в семье своей родной // Казалась девочкой
чужой. // Она ласкаться не умела // К отцу, ни к матери своей; // Дитя сама, в толпе детей // Играть и прыгать не хотела // И часто целый день одна // Сидела молча у
окна.
В этот вечер тщательно, со всей доступной ему объективностью, прощупав, пересмотрев все впечатления последних лет, Самгин почувствовал себя так совершенно одиноким человеком, таким
чужим всем людям, что даже испытал тоскливую боль, крепко сжавшую в нем что-то очень чувствительное. Он приподнялся и долго сидел, безмысленно глядя на покрытые льдом стекла
окна, слабо освещенные золотистым огнем фонаря. Он был в состоянии, близком к отчаянию. В памяти возникла фраза редактора «Нашего края»:
Дядя Яков действительно вел себя не совсем обычно. Он не заходил в дом, здоровался с Климом рассеянно и как с незнакомым; он шагал по двору, как по улице, и, высоко подняв голову, выпятив кадык, украшенный седой щетиной, смотрел в
окна глазами
чужого. Выходил он из флигеля почти всегда в полдень, в жаркие часы, возвращался к вечеру, задумчиво склонив голову, сунув руки в карманы толстых брюк цвета верблюжьей шерсти.
Когда совсем смерклось, мы отправились с Кетчером. Сильно билось сердце, когда я снова увидел знакомые, родные улицы, места, домы, которых я не видал около четырех лет… Кузнецкий мост, Тверской бульвар… вот и дом Огарева, ему нахлобучили какой-то огромный герб, он
чужой уж; в нижнем этаже, где мы так юно жили, жил портной… вот Поварская — дух занимается: в мезонине, в угловом
окне, горит свечка, это ее комната, она пишет ко мне, она думает обо мне, свеча так весело горит, так мне горит.
Добрые люди винили меня за то, что я замешался очертя голову в политические движения и предоставил на волю божью будущность семьи, — может, оно и было не совсем осторожно; но если б, живши в Риме в 1848 году, я сидел дома и придумывал средства, как спасти свое именье, в то время как вспрянувшая Италия кипела пред моими
окнами, тогда я, вероятно, не остался бы в
чужих краях, а поехал бы в Петербург, снова вступил бы на службу, мог бы быть «вице-губернатором», за «оберпрокурорским столом» и говорил бы своему секретарю «ты», а своему министру «ваше высокопревосходительство!».