Неточные совпадения
«Что это такое авральная работа?» —
спросил я
другого офицера.
Я взглядом
спросил кого-то: что это? «Англия», — отвечали мне. Я присоединился к толпе и молча, с
другими, стал пристально смотреть на скалы. От берега прямо к нам шла шлюпка; долго кувыркалась она в волнах, наконец пристала к борту. На палубе показался низенький, приземистый человек в синей куртке, в синих панталонах. Это был лоцман, вызванный для провода фрегата по каналу.
Они в ссоре за какие-то пять шиллингов и так поглощены ею, что, о чем ни
спросишь, они сейчас переходят к жалобам одна на
другую.
Однажды в Портсмуте он прибежал ко мне, сияя от радости и сдерживая смех. «Чему ты радуешься?» —
спросил я. «Мотыгин… Мотыгин…» — твердил он, смеясь. (Мотыгин — это
друг его, худощавый, рябой матрос.) «Ну, что ж Мотыгин?» — «С берега воротился…» — «Ну?» — «Позови его, ваше высокоблагородие, да
спроси, что он делал на берегу?» Но я забыл об этом и вечером встретил Мотыгина с синим пятном около глаз. «Что с тобой? отчего пятно?» —
спросил я. Матросы захохотали; пуще всех радовался Фаддеев.
«Так уж из канала вышли?» —
спросил другой, глядя по обеим сторонам канала.
Что там наверху?» — «Господи! как тепло, хорошо ходить-то по палубе: мы все сапоги сняли», — отвечал он с своим равнодушием, не
спрашивая ни себя, ни меня и никого
другого об этом внезапном тепле в январе, не делая никаких сближений, не задавая себе задач…
Мы
спросили, зачем он избрал мыс Доброй Надежды, а не
другое место для отдыха.
О чае ни тот, ни
другой не
спросили ни меня, ни их: они поняли все.
Мы переговаривались с ученой партией, указывая
друг другу то на красивый пейзаж фермы, то на гору или на выползшую на дорогу ящерицу;
спрашивали название трав, деревьев и в свою очередь рассказывали про птиц, которых видели по дороге, восхищались их разнообразием и красотой.
Девицы вошли в гостиную, открыли жалюзи, сели у окна и просили нас тоже садиться, как хозяйки не отеля, а частного дома. Больше никого не было видно. «А кто это занимается у вас охотой?» —
спросил я. «Па», — отвечала старшая. — «Вы одни с ним живете?» — «Нет; у нас есть ма», — сказала
другая.
Другой, также от нечего делать, пророчит: «Завтра будет перемена, ветер: горизонт облачен». Всем до того хочется дальше, что уверуют и ждут — опять ничего. Однажды вдруг мы порадовались было: фрегат пошел восемь узлов, то есть четырнадцать верст в час; я слышал это из каюты и
спросил проходившего мимо Посьета...
«Ну а если мы сами съедем или
другие сделали бы это, тогда не достанется?» —
спросил он.
Все были в восторге, когда мы объявили, что покидаем Нагасаки; только Кичибе был ни скучнее, ни веселее
других. Он переводил вопросы и ответы, сам ничего не
спрашивая и не интересуясь ничем. Он как-то сказал на вопрос Посьета, почему он не учится английскому языку, что жалеет, зачем выучился и по-голландски. «Отчего?» — «Я люблю, — говорит, — ничего не делать, лежать на боку».
Рождество у нас прошло, как будто мы были в России. Проводив японцев, отслушали всенощную, вчера обедню и молебствие, поздравили
друг друга, потом обедали у адмирала. После играла музыка. Эйноске, видя всех в парадной форме,
спросил, какой праздник. Хотя с ними избегали говорить о христианской религии, но я сказал ему (надо же приучать их понемногу ко всему нашему): затем сюда приехали.
Чрез час каюты наши завалены были ящиками: в большом рыба, что подавали за столом, старая знакомая, в
другом сладкий и очень вкусный хлеб, в третьем конфекты. «Вынеси рыбу вон», — сказал я Фаддееву. Вечером я
спросил, куда он ее дел? «Съел с товарищами», — говорит. «Что ж, хороша?» «Есть душок, а хороша», — отвечал он.
«А если
другой адмирал придет сюда, —
спросил Эйноске заботливо, — тогда будете палить?» — «Мы не предвидим, чтобы пришел сюда какой-нибудь адмирал, — отвечали ему, — оттого и не полагаем, чтоб понадобилось палить».
На
другой день, 5-го января, рано утром, приехали переводчики
спросить о числе гостей, и когда сказали, что будет немного, они просили пригласить побольше, по крайней мере хоть всех старших офицеров. Они сказали, что настоящий, торжественный прием назначен именно в этот день и что будет большой обед. Как нейти на большой обед? Многие, кто не хотел ехать, поехали.
Накамура знаками
спросил, не хочу ли я
другую?
Это произвело эффект: на
другой день у японцев только и разговора было, что об этом: они
спрашивали, как, что, из чего, просили показать, как это делается.
Мы шли в тени сосен, банианов или бледно-зеленых бамбуков, из которых Посьет выломал тут же себе славную зеленую трость. Бамбуки сменялись выглядывавшим из-за забора бананником, потом строем красивых деревьев и т. д. «Что это, ячмень, кажется!» —
спросил кто-то. В самом деле наш кудрявый ячмень! По террасам, с одной на
другую, текли нити воды, орошая посевы риса.
Да у кого они переняли? — хотел было я
спросить, но вспомнил, что есть у кого перенять: они просвещение заимствуют из Китая, а там, на базаре, я видел непроходимую кучу народа, толпившегося около
другой кучи сидевших на полу игроков, которые кидали, помнится, кости.
«Что там такое делается?» —
спросили мы
друг друга.
Мы ходили из лавки в лавку, купили несколько пачек сигар — оказались дрянные.
Спрашивали, по поручению одного из товарищей, оставшихся на фрегате, нюхательного табаку — нам сказали, что во всей Маниле нельзя найти ни одного фунта. Нас все потчевали европейскими изделиями: сукнами, шелковыми и
другими материями, часами, цепочками; особенно француз в мебельном магазине так приставал, чтоб купили у него цепочку, как будто от этого зависело все его благополучие.
На
другой день я пожаловался на нее мсье Демьену и просил велеть отыскать и извлечь ее вон. «Pourquoi? —
спросил он своим отрывистым голосом, — il ne mord pas».
Молодые мои спутники не очень, однако ж, смущались шумом; они останавливались перед некоторыми работницами и ухитрялись как-то не только говорить между собою, но и слышать
друг друга. Я хотел было что-то
спросить у Кармена, но не слыхал и сам, что сказал. К этому еще вдобавок в зале разливался запах какого-то масла, конечно табачного, довольно неприятный.
Вдруг послышались пушечные выстрелы. Это суда на рейде салютуют в честь новорожденной принцессы. Мы поблагодарили епископа и простились с ним. Он проводил нас на крыльцо и сказал, что непременно побывает на рейде. «Не хотите ли к испанскому епископу?» —
спросил миссионер; но был уже час утра, и мы отложили до
другого дня.
Вот явились двое тагалов и стали стравливать петухов, сталкивая их между собою, чтоб показать публике степень силы и воинственного духа бойцов. Петухи немного было надулись, но потом равнодушно отвернулись
друг от
друга. Их унесли, и арена опустела. «Что это значит?» —
спросил я француза. «Петухи не внушают публике доверия, и оттого никто не держит за них пари».
«Что ж у вас есть в магазине? —
спросил я наконец, — ведь эти ящики не пустые же: там сигары?» — «Чируты!» — сказал мне приказчик, то есть обрезанные с обеих сторон (которые, кажется, только и привозятся из Манилы к нам, в Петербург): этих сколько угодно! Есть из них третий и четвертый сорты, то есть одни большие,
другие меньше.
«Лучше всего вам кухлянку купить, особенно двойную…» — сказал
другой, вслушавшийся в наш разговор. «Что это такое кухлянка?» —
спросил я. «Это такая рубашка из оленьей шкуры, шерстью вверх. А если купите двойную, то есть и снизу такая же шерсть, так никакой шубы не надо».
«Не забудьте также мехового одеяла», — прибавил
другой. «Зачем же меховые панталоны?» — с унынием
спросил я: так напугали меня все эти предостережения!
«Ну а меховое одеяло зачем?» —
спросил я. «На Лене почти всегда бывает хиус…» — «Что это такое хиус?» — «Это ветер, который метет снег; а ветер при морозе — беда: не спасут никакие панталоны; надо одеяло…» — «С кульком, чтоб ноги прятать», — прибавил
другой. «Только все летом!» — повторяют все. «Ах, если б летом пожаловали, тогда-то бы мехов у нас!..»
Есть места вовсе бесплодные: с них, по распоряжению начальства, поселенцы переселяются на
другие участки. Подъезжая к реке Амге (это уже ближе к Якутску), я вдруг как будто перенесся на берега Волги: передо мной раскинулись поля, пестреющие хлебом. «Ужели это пшеница?» — с изумлением
спросил я, завидя пушистые, знакомые мне золотистые колосья. «Пшеница и есть, — сказал мне человек, — а вон и яровое!»
«Где же вы бывали?» —
спрашивал я одного из них. «В разных местах, — сказал он, — и к северу, и к югу, за тысячу верст, за полторы, за три». — «Кто ж живет в тех местах, например к северу?» — «Не живет никто, а кочуют якуты, тунгусы, чукчи. Ездят по этим дорогам верхом, большею частью на одних и тех же лошадях или на оленях. По колымскому и
другим пустынным трактам есть, пожалуй, и станции, но какие расстояния между ними: верст по четыреста, небольшие — всего по двести верст!»
На
другой день, когда вышли из Зунда, я
спросил, отчего все были в такой тревоге, тем более что средство, то есть Копенгаген и пароход, были под рукой?
— И что? — допытывался я уже на
другой день на рейде, ибо там, за рифами, опять ни к кому приступу не было: так все озабочены. Да почему-то и неловко было
спрашивать, как бывает неловко заговаривать, где есть трудный больной в доме, о том, выздоровеет он или умрет?