Неточные совпадения
Сбросив с плеч ротонду на руки Саши, она стала
еще красивее: стройная фигура была туго обтянута голубовато-серым шелком, в ушах сверкали брильянты, — она напомнила мне Василису Прекрасную, и я был уверен,
что это сама губернаторша.
Во всех сапогах оказались булавки и иголки, пристроенные так ловко,
что они впивались мне в ладонь. Тогда я взял ковш холодной воды и с великим удовольствием вылил ее на голову
еще не проснувшегося или притворно спавшего колдуна.
Написать бы письмо бабушке, чтобы она пришла и выкрала меня из больницы, пока я
еще жив, но писать нельзя: руки не действуют и не на
чем. Попробовать — не удастся ли улизнуть отсюда?
Я все
еще думал,
что сон вижу, и молчал. Пришел доктор, перевязал мне ожоги, и вот я с бабушкой еду на извозчике по улицам города. Она рассказывает...
— А дед у нас — вовсе с ума сходит, так жаден стал — глядеть тошно! Да
еще у него недавно сторублевую из псалтиря скорняк Хлыст вытащил, новый приятель его.
Что было — и-и!
— Вот
еще!
Чем же я виновата?
— Ты сам ничего не знаешь, — заговорила она торопливо, со слезами в голосе, и милые глаза ее красиво разгорелись. — Лавочница — распутная, а я — такая,
что ли? Я
еще маленькая, меня нельзя трогать и щипать, и все… ты бы вот прочитал роман «Камчадалка», часть вторая, да и говорил бы!
И сердито ушла. Людмила тоже не решилась взять бумажку; это
еще более усилило насмешки Валька. Я уже хотел идти, не требуя с парня денег, но подошла бабушка и, узнав, в
чем дело, взяла рубль, а мне спокойно сказала...
Я шел быстро, хотелось поскорее начать и кончить все это. Меня сопровождали Валёк, Кострома и
еще какие-то парни. Перелезая через кирпичную ограду, я запутался в одеяле, упал и тотчас вскочил на ноги, словно подброшенный песком. За оградой хохотали. Что-то екнуло в груди, по коже спины пробежал неприятный холодок.
И вообще — очень много обидного в жизни, вот хотя бы эти люди за оградой, — ведь они хорошо знают,
что мне боязно одному на кладбище, а хотят напугать
еще больше. Зачем?
Мне почему-то не хотелось верить,
что она подарила, а мать приняла подарок. Когда же она напомнила мне об этой тальме
еще раз, я посоветовал ей...
Но хозяйка внушала,
что церковное вообще неуместно петь где-либо, а тут
еще… — и она красноречиво показала рукой на маленькую дверь.
Не помню, как я вылечился от этого страха, но я вылечился скоро; разумеется, мне помог в этом добрый бог бабушки, и я думаю,
что уже тогда почувствовал простую истину: мною ничего плохого
еще не сделано, без вины наказывать меня — не закон, а за чужие грехи я не ответчик.
— Невежа, как же ты не понимаешь,
что в губы нельзя целовать? А
еще… в школе учился…
— Я не стряпаю, а готовлю, стряпают — бабы, — сказал он, усмехаясь; подумав, прибавил: — Разница меж людьми — в глупости. Один — умнее, другой — меньше, третий — совсем дурак. А чтобы поумнеть, надо читать правильные книги, черную магию и —
что там
еще? Все книги надо читать, тогда найдешь правильные…
Это
еще более развеселило публику, солдата начали тыкать пальцами, дергать за рубаху, за фартук, играя с ним, точно с козлом, и так травили его до обеда, а пообедав, кто-то надел на ручку деревянной ложки кусок выжатого лимона и привязал за спиной солдата к тесемкам его фартука; солдат идет, ложка болтается сзади него, все хохочут, а он — суетится, как пойманный мышонок, не понимая,
что вызывает смех.
Я понимал,
что повар прав, но книжка все-таки нравилась мне: купив
еще раз «Предание», я прочитал его вторично и с удивлением убедился,
что книжка действительно плохая. Это смутило меня, и я стал относиться к повару
еще более внимательно и доверчиво, а он почему-то все чаще, с большей досадой говорил...
Только
что поднялось усталое сентябрьское солнце; его белые лучи то гаснут в облаках, то серебряным веером падают в овраг ко мне. На дне оврага
еще сумрачно, оттуда поднимается белесый туман; крутой глинистый бок оврага темен и гол, а другая сторона, более пологая, прикрыта жухлой травой, густым кустарником в желтых, рыжих и красных листьях; свежий ветер срывает их и мечет по оврагу.
Жандармский ключ бежал по дну глубокого оврага, спускаясь к Оке, овраг отрезал от города поле, названное именем древнего бога — Ярило. На этом поле, по семикам, городское мещанство устраивало гулянье; бабушка говорила мне,
что в годы ее молодости народ
еще веровал Яриле и приносил ему жертву: брали колесо, обвертывали его смоленой паклей и, пустив под гору, с криками, с песнями, следили — докатится ли огненное колесо до Оки. Если докатится, бог Ярило принял жертву: лето будет солнечное и счастливое.
— А того ради и учу. Откуда баре, холеные хари? Всё из нас, из черноты земной, а откуда еще-то?
Чем больше науки, тем длинней руки, больше возьмут; а кем больше взято, у того дело и свято… Бог посылает нас сюда глупыми детьми, а назад требует умными стариками, значит — надо учиться!
Мне захотелось взглянуть на нее
еще раз, —
что будет, если я пойду, попрошу у нее книжку?
Узнав,
что книга принадлежит священнику, они все
еще раз осмотрели ее, удивляясь и негодуя,
что священник читает романы, но все-таки это несколько успокоило их, хотя хозяин
еще долго внушал мне,
что читать — вредно и опасно.
Товару в лавочке было немного, он объяснял это тем,
что дело у него новое, — он не успел наладить его, хотя лавка была открыта
еще осенью.
«Стрельцы», «Юрий Милославский», «Таинственный монах», «Япанча, татарский наездник» и подобные книги нравились мне больше — от них что-то оставалось; но
еще более меня увлекали жития святых — здесь было что-то серьезное,
чему верилось и
что порою глубоко волновало. Все великомученики почему-то напоминали мне Хорошее Дело, великомученицы — бабушку, а преподобные — деда, в его хорошие часы.
Теперь, когда я мог сравнить ее с тем,
что знал из книг, она казалась мне
еще более нищей и безобразной.
Я
еще в комнатах услыхал,
что самовар гудит неестественно гневно, а войдя в кухню, с ужасом увидал,
что он весь посинел и трясется, точно хочет подпрыгнуть с пола.
мысленно повторял я чудесные строки и видел эти, очень знакомые мне, едва заметные тропы, видел таинственные следы, которыми примята трава,
еще не стряхнувшая капель росы, тяжелых, как ртуть. Полнозвучные строки стихов запоминались удивительно легко, украшая празднично все, о
чем говорили они; это делало меня счастливым, жизнь мою — легкой и приятной, стихи звучали, как благовест новой жизни. Какое это счастье — быть грамотным!
Реже других к ней приходил высокий, невеселый офицер, с разрубленным лбом и глубоко спрятанными глазами; он всегда приносил с собою скрипку и чудесно играл, — так играл,
что под окнами останавливались прохожие, на бревнах собирался народ со всей улицы, даже мои хозяева — если они были дома — открывали окна и, слушая, хвалили музыканта. Не помню, чтобы они хвалили
еще кого-нибудь, кроме соборного протодьякона, и знаю,
что пирог с рыбьими жирами нравился им все-таки больше,
чем музыка.
Мне казалось,
что он говорит не все,
что знает; есть у него
еще что-то, о
чем он не хочет сказать.
— Ничего. Пожалел. А
чего еще?
Моя обязанности в мастерской были несложны: утром, когда
еще все спят, я должен был приготовить мастерам самовар, а пока они пили чай в кухне, мы с Павлом прибирали мастерскую, отделяли для красок желтки от белков, затем я отправлялся в лавку. Вечером меня заставляли растирать краски и «присматриваться» к мастерству. Сначала я «присматривался» с большим интересом, но скоро понял,
что почти все, занятые этим раздробленным на куски мастерством, не любят его и страдают мучительней скукой.
Мне тоже было жалко этих людей; мы долго не спали, шепотом беседуя о них, находя в каждом добрые, хорошие черты и во всех что-то,
что еще более усугубляло нашу ребячью жалость.
Он не прекращал своих попыток поймать меня двугривенными, и я понимал,
что если в то время, как метешь пол, монета закатится в щель — он будет убежден,
что я украл ее. Тогда я ему
еще раз предложил оставить эту игру, но в тот же день, возвращаясь из трактира с кипятком, я услыхал, как он внушает недавно нанятому приказчику соседа...
Я не понял этих слов, — почему со мной пропадешь? Но я был очень доволен тем,
что он не взял книги. После этого мой маленький приказчик стал смотреть на меня
еще более сердито и подозрительно.
Все это я вспомнил, когда Ларионыч пошел наверх; он пробыл там недолго и воротился
еще более подавленный и тихий,
чем всегда, а перед ужином, с глазу на глаз, сказал мне...
— Начал я пиво пить, сигары курю, живу под немца. Немцы, брат, народ деловой, т-такие звери-курицы! Пиво — приятное занятие, а к сигарам — не привык
еще! Накуришься, жена ворчит: «
Чем это от тебя пахнет, как от шорника?» Да, брат, живем, ухитряемся… Ну-ка, правь сам…
Как бы перед тобою ни выболтался мужик, всегда чувствуется,
что в нем осталось
еще что-то, но этот остаток — только для себя, и, может быть, именно в этом несказанном, скрытом — самое главное.
При всей его неуловимости он — тверд. Казалось,
что проживи он
еще сто лет, а все останется таким же, непоколебимо, сохранит себя среди поразительно неустойчивых людей. Начетчик вызывал у меня такое же впечатление стойкости, но оно было не очень приятно мне; стойкость Осипа — иная, она более приятна.
Года четыре спустя я встретил его в Царицыне, все
еще половым в трактире; а потом прочитал в газете,
что Фома Тучков арестован за покушение на кражу со взломом.
Но в трактире она как будто поверила мне и, разливая чай, стала скучно говорить о том,
что она только час тому назад проснулась и
еще не пила, не ела.
Что она «гулящая», я, конечно, сразу видел это, — иных женщин в улице не было. Но когда она сама сказала об этом, у меня от стыда и жалости к ней навернулись слезы, точно обожгла она меня этим сознанием — она,
еще недавно такая смелая, независимая, умная!
—
Еще я скажу вам,
что пение — это, например, не петушиный бой…
— Шесть раз был у нее… Ты не можешь понять,
что это такое! Я, может быть,
еще шесть раз к ее квартире подходил… войти — не решался… не мог! Теперь она — уехала…