Неточные совпадения
Было смешно смотреть, как он липнет к покупательнице, и, чтобы не смеяться, я отворачивался к стеклу двери. Но неодолимо тянуло наблюдать
за продажей, — уж очень забавляли меня приемы приказчика, и в то же время я думал, что никогда не сумею
так вежливо растопыривать пальцы,
так ловко насаживать башмаки на чужие ноги.
В моих поисках тряпок и костей я легко мог бы собрать
таких пустяковых штучек
за один месяц в десять раз больше. Сашины вещи вызвали у меня чувство разочарования, смущения и томительной жалости к нему. А он разглядывал каждую штучку внимательно, любовно гладил ее пальцами, его толстые губы важно оттопырились, выпуклые глаза смотрели умиленно и озабоченно, но очки делали его детское лицо смешным.
Место донельзя скучное, нахально грязное; осень жестоко изуродовала сорную глинистую землю, претворив ее в рыжую смолу, цепко хватающую
за ноги. Я никогда еще не видал
так много грязи на пространстве столь небольшом, и, после привычки к чистоте поля, леса, этот угол города возбуждал у меня тоску.
Схватив
за волосы, она ткнула меня лицом в стол
так, что я разбил себе нос и губы, а она, подпрыгивая, изорвала чертеж, сошвырнула со стола инструменты и, уперев руки в бока, победоносно закричала...
Однажды я достал горшок и съел пару оладей, — Виктор избил меня
за это. Он не любил меня
так же, как и я его, издевался надо мною, заставлял по три раза в день чистить его сапоги, а ложась спать на полати, раздвигал доски и плевал в щели, стараясь попасть мне на голову.
Кругом было
так много жестокого озорства, грязного бесстыдства — неизмеримо больше, чем на улицах Кунавина, обильного «публичными домами», «гулящими» девицами. В Кунавине
за грязью и озорством чувствовалось нечто, объяснявшее неизбежность озорства и грязи: трудная, полуголодная жизнь, тяжелая работа. Здесь жили сытно и легко, работу заменяла непонятная, ненужная сутолока, суета. И на всем здесь лежала какая-то едкая, раздражающая скука.
Весною я все-таки убежал: пошел утром в лавочку
за хлебом к чаю, а лавочник, продолжая при мне ссору с женой, ударил ее по лбу гирей; она выбежала на улицу и там упала; тотчас собрались люди, женщину посадили в пролетку, повезли ее в больницу; я побежал
за извозчиком, а потом, незаметно для себя, очутился на набережной Волги, с двугривенным в руке.
Он закрывает глаза и лежит, закинув руки
за голову, папироса чуть дымится, прилепившись к углу губ, он поправляет ее языком, затягивается
так, что в груди у него что-то свистит, и огромное лицо тонет в облаке дыма. Иногда мне кажется, что он уснул, я перестаю читать и разглядываю проклятую книгу — надоела она мне до тошноты.
Мимо нас прошла по лужам капитанша, высоко подбирая юбки; она всегда вставала рано. Высокая, стройная, и
такое простое, ясное лицо у нее… Захотелось побежать
за нею и просить всей душой...
Это еще более развеселило публику, солдата начали тыкать пальцами, дергать
за рубаху,
за фартук, играя с ним, точно с козлом, и
так травили его до обеда, а пообедав, кто-то надел на ручку деревянной ложки кусок выжатого лимона и привязал
за спиной солдата к тесемкам его фартука; солдат идет, ложка болтается сзади него, все хохочут, а он — суетится, как пойманный мышонок, не понимая, что вызывает смех.
— Что
такое, а?
За что она меня? Здравствуйте! Да я же ее в первый раз вижу!..
Мне захотелось сделать ему приятное — подарить книгу. В Казани на пристани я купил
за пятачок «Предание о том, как солдат спас Петра Великого», но в тот час повар был пьян, сердит, я не решился отдать ему подарок и сначала сам прочитал «Предание». Оно мне очень понравилось, — все
так просто, понятно, интересно и кратко. Я был уверен, что эта книга доставит удовольствие моему учителю.
Мне казалось, что
за лето я прожил страшно много, постарел и поумнел, а у хозяев в это время скука стала гуще. Все
так же часто они хворают, расстраивая себе желудки обильной едой,
так же подробно рассказывают друг другу о ходе болезней, старуха
так же страшно и злобно молится богу. Молодая хозяйка после родов похудела, умалилась в пространстве, но двигается столь же важно и медленно, как беременная. Когда она шьет детям белье, то тихонько поет всегда одну песню...
— Думаешь — она не знает, что я ее обманываю? — сказал он, подмигнув и кашляя. — Она — зна-ет! Она сама хочет, чтобы обманули. Все врут в этом деле, это уж
такое дело, стыдно всем, никто никого не любит, а просто — баловство! Это больно стыдно, вот, погоди, сам узнаешь! Нужно, чтоб было ночью, а днем — в темноте, в чулане, да!
За это бог из рая прогнал, из-за этого все несчастливы…
Он говорил
так хорошо,
так грустно, покаянно, что это немного примирило меня с его романами; я относился к нему более дружественно, чем к Ермохину, которого ненавидел и всячески старался высмеять, раздражить — это мне удавалось, и частенько он бегал
за мной по двору с недобрыми намерениями, которые только по неловкости редко удавались ему.
Мои хозяева не умели относиться к ближним иначе, как учительно, с осуждением, и если бы начать жить
так же, как они, —
так же думать, чувствовать, — все равно они осуждали бы и
за это.
—
Так, — отвечает он, принимаясь
за работу.
Вообще вся жизнь
за границей, как рассказывают о ней книги, интереснее, легче, лучше той жизни, которую я знаю:
за границею не дерутся
так часто и зверски, не издеваются
так мучительно над человеком, как издевались над вятским солдатом, не молятся богу
так яростно, как молится старая хозяйка.
Так вот как трудно и мучительно даже
за границею живут иногда мальчики! Ну, мне вовсе не
так плохо, значит — можно не унывать!
Мои хозяева только забавлялись, словесно истязуя ближних, и как бы мстили всем
за то, что сами живут
так благочестиво, трудно и скучно.
Иногда я заставал ее перед зеркалом, — она сидела на низеньком кресле, причесывая волосы; концы их лежали на коленях ее, на ручках кресла, спускались через спинку его почти до полу, — волосы у нее были
так же длинны и густы, как у бабушки. Я видел в зеркале ее смуглые, крепкие груди, она надевала при мне лиф, чулки, но ее чистая нагота не будила у меня ощущений стыдных, а только радостное чувство гордости
за нее. Всегда от нее исходил запах цветов, защищавший ее от дурных мыслей о ней.
И мне сказал: в чужой земле ходи честно, тут, дескать,
такой порядок, что
за пустяки башку оторвут.
— Здорово, мать! Куда едешь? В Чистополь? Знаю, бывал там, у богатого татарина батраком нага. А звали татарина Усан Губайдулин, о трех женах был старик, ядреный
такой, морда красная. А одна молодуха, за-абавная была татарочка, я с ней грех имел…
— Это тебе наврали, браток, Афинов нету, а есть — Афон, только что не город, а гора, и на ней — монастырь. Боле ничего. Называется: святая гора Афон,
такие картинки есть, старик торговал ими. Есть город Белгород, стоит на Дунай-реке, вроде Ярославля алибо Нижнего. Города у них неказисты, а вот деревни — другое дело! Бабы тоже, ну, бабы просто до смерти утешны! Из-за одной я чуть не остался там, — как бишь ее звали?
Это верно. Иван Иванович
такой строго правильный, гладкий, что мысль не может зацепиться
за него. В нем интересно только одно: он не любит кочегара, всегда ругает его и — всегда приглашает пить чай.
— А на што? Бабу я и
так завсегда добуду, это, слава богу, просто… Женатому надо на месте жить, крестьянствовать, а у меня — земля плохая, да и мало ее, да и ту дядя отобрал. Воротился брательник из солдат, давай с дядей спорить, судиться, да — колом его по голове. Кровь пролил. Его
за это — в острог на полтора года, а из острога — одна дорога, — опять в острог. А жена его утешная молодуха была… да что говорить! Женился — значит, сиди около своей конуры хозяином, а солдат — не хозяин своей жизни.
Когда являлся
такой продавец, приказчик посылал меня
за начетчиком Петром Васильичем, знатоком старопечатных книг, икон и всяких древностей.
Хотя приказчик в глаза и
за глаза восхищается его умом, но есть минуты, когда ему
так же, как и мне, хочется разозлить, обидеть старика.
— Читай, малый, читай, годится! Умишко у тебя будто есть; жаль — старших не уважаешь, со всеми зуб
за зуб, ты думаешь — это озорство куда тебя приведет? Это, малый, приведет тебя не куда иначе, как в арестантские роты. Книги — читай, однако помни — книга книгой, а своим мозгом двигай! Вон у хлыстов был наставник Данило,
так он дошел до мысли, что-де ни старые, ни новые книги не нужны, собрал их в куль да — в воду! Да… Это, конечно, тоже — глупость! Вот и Алексаша, песья голова, мутит…
Мордвин был много сильнее Ситанова, но значительно тяжелей его, он не мог бить
так быстро и получал два и три удара
за один. Но битое тело мордвина, видимо, не очень страдало, он все ухал, посмеивался и вдруг, тяжким ударом вверх, под мышку, вышиб правую руку Ситанова из плеча.
Все эти речи, освещая предо мною жизнь, открывали
за нею какую-то унылую пустоту, и в этой пустоте, точно соринки в воде пруда при ветре, бестолково и раздраженно плавают люди, те самые, которые говорят, что
такая толкотня бессмысленна и обижает их.
— Кто ты есть? — говорил он, играя пальцами, приподняв брови. — Не больше как мальчишка, сирота, тринадцати годов от роду, а я — старше тебя вчетверо почти и хвалю тебя, одобряю
за то, что ты ко всему стоишь не боком, а лицом!
Так и стой всегда, это хорошо!
«Мертвые души» я прочитал неохотно; «Записки из мертвого дома» — тоже; «Мертвые души», «Мертвый дом», «Смерть», «Три смерти», «Живые мощи» — это однообразие названий книг невольно останавливало внимание, возбуждая смутную неприязнь к
таким книгам. «Знамение времени», «Шаг
за шагом», «Что делать?», «Хроника села Смурина» — тоже не понравились мне, как и все книги этого порядка.
— Экую бабочку ядреную привел мне господь; этакая радость низошла до меня; ну, и что же это
за цветок в сметане, да и как же мне судьбу благодарить
за этакий подарок? Да я от
такой красоты жив сгорю!
— Ежели против мачех,
так это совсем пустое дело: от этого мачехи лучше не станут, — настойчиво говорил каменщик. — А против Петра — тоже зря: его грех — его ответ!
За убийство — в Сибирь, больше ничего! Книжка — лишняя в
таком грехе… лишняя будто, ась?
Мне было досадно
за Григория, — эта девица с вишнями
так обидно нелепа была рядом с ним.
Я тоже посмотрел в щель: в
такой же тесной конуре, как та, в которой мы были, на подоконнике окна, плотно закрытого ставнями, горела жестяная лампа, около нее стояла косоглазая, голая татарка, ушивая рубаху.
За нею, на двух подушках постели, возвышалось взбухшее лицо Ардальона, торчала его черная, спутанная борода. Татарка вздрогнула, накинула на себя рубаху, пошла мимо постели и вдруг явилась в нашей комнате. Осип поглядел на нее и снова плюнул...
Меня тронуло и смутило ее испуганное восклицание; я понял, что она испугалась
за меня: страх и удивление
так ясно выразились на ее умном лице. Наскоро я объяснил ей, что не живу в этой улице, а только иногда прихожу посмотреть.
С некоторого времени хозяин стал тих, задумчив и все опасливо оглядывался, а звонки пугали его; иногда вдруг болезненно раздражался из-за пустяков, кричал на всех и убегал из дома, а поздней ночью возвращался пьяным… Чувствовалось, что в его жизни произошло что-то, никому кроме него неведомое, подорвало ему сердце, и теперь он жил неуверенно, неохотно, а как-то
так, по привычке.
А перед глазами — тягостная картина: полицейский не спеша вытягивает из кармана шинели своей веревочку, а грозный пророк покорно заложил красные, волосатые руки
за спину и скрестил кисти их
так привычно, умело…
Я не мог не ходить по этой улице — это был самый краткий путь. Но я стал вставать раньше, чтобы не встречаться с этим человеком, и все-таки через несколько дней увидел его — он сидел на крыльце и гладил дымчатую кошку, лежавшую на коленях у него, а когда я подошел к нему шага на три, он, вскочив, схватил кошку
за ноги и с размаху ударил ее головой о тумбу,
так что на меня брызнуло теплым, — ударил, бросил кошку под ноги мне и встал в калитку, спрашивая...
Возвращаясь вечером с ярмарки, я останавливался на горе, у стены кремля, и смотрел, как
за Волгой опускается солнце, текут в небесах огненные реки, багровеет и синеет земная, любимая река. Иногда в
такие минуты вся земля казалась огромной арестантской баржей; она похожа на свинью, и ее лениво тащит куда-то невидимый пароход.
— Если правду говорить,
так один действительно уходил по ночам, только это не кандальник, а просто вор здешний, нижегородский; у него неподалеку, на Печорке, любовница жила. Да и с дьяконом случилась история по ошибке:
за купца приняли дьякона. Дело было зимой, ночь, вьюга, все люди — в шубах, разбери-ка второпях-то, кто купец, кто дьякон?
— Один, кривой, гравер и часовых дел мастер,
за фальшивые деньги судился и бежал,
так послушал бы ты, как он говорил!
— Был у меня,
за насилие, один человек из Орла, дворянин, отличнейший плясун,
так он, бывало, всех смешил, пел про Ваньку...
Я поднялся в город, вышел в поле. Было полнолуние, по небу плыли тяжелые облака, стирая с земли черными тенями мою тень. Обойдя город полем, я пришел к Волге, на Откос, лег там на пыльную траву и долго смотрел
за реку, в луга, на эту неподвижную землю. Через Волгу медленно тащились тени облаков; перевалив в луга, они становятся светлее, точно омылись водою реки. Все вокруг полуспит, все
так приглушено, все движется как-то неохотно, по тяжкой необходимости, а не по пламенной любви к движению, к жизни.