Неточные совпадения
Скоро мы перестали нуждаться в предбаннике:
мать Людмилы нашла работу у скорняка и с утра уходила из дому, сестренка училась в школе, брат работал на заводе изразцов. В ненастные дни я приходил к девочке, помогая
ей стряпать, убирать комнату и кухню,
она смеялась...
— Выпялился козел, бесстыжая харя! — ворчит
мать Людмилы. Тонкая и высокая, с длинным, нечистым лицом, с коротко остриженными — после тифа — волосами,
она была похожа на изработанную метлу.
— Отстань, назола, урод несчастный! — бормочет
мать, беспокойно мигая;
ее узкие монгольские глаза странно светлы и неподвижны, — задели за что-то и навсегда остановились.
Невольно думалось о
матери… Однажды, застав меня, когда я пробовал курить папиросы,
она начала бить меня, а я сказал...
Обидно было слушать это. Когда
мать наказывала меня, мне было жалко
ее, неловко за
нее: редко
она наказывала справедливо и по заслугам.
— А премилая
мать его собрала заране все семена в лукошко, да и спрятала, а после просит солнышко: осуши землю из конца в конец, за то люди тебе славу споют! Солнышко землю высушило, а
она ее спрятанным зерном и засеяла. Смотрит господь: опять обрастает земля живым — и травами, и скотом, и людьми!.. Кто это, говорит, наделал против моей воли? Тут
она ему покаялась, а господу-то уж и самому жалко было видеть землю пустой, и говорит он
ей: это хорошо ты сделала!
Они оба такие же, как были: старший, горбоносый, с длинными волосами, приятен и, кажется, добрый; младший, Виктор, остался с тем же лошадиным лицом и в таких же веснушках. Их
мать — сестра моей бабушки — очень сердита и криклива. Старший — женат, жена у него пышная, белая, как пшеничный хлеб, у
нее большие глаза, очень темные.
Мне почему-то не хотелось верить, что
она подарила, а
мать приняла подарок. Когда же
она напомнила мне об этой тальме еще раз, я посоветовал
ей...
Старший сын относился к
матери с брезгливым сожалением, избегал оставаться с
нею один на один, а если это случалось,
мать закидывала его жалобами на жену и обязательно просила денег. Он торопливо совал
ей в руку рубль, три, несколько серебряных монет.
…В субботу на Пасхе приносят в город из Оранского монастыря чудотворную икону Владимирской Божией
Матери;
она гостит в городе до половины июня и посещает все дома, все квартиры каждого церковного прихода.
Казак сидел около стойки, в углу, между печью и стеной; с ним была дородная женщина, почтя вдвое больше его телом,
ее круглое лицо лоснилось, как сафьян,
она смотрела на него ласковыми глазами
матери, немножко тревожно; он был пьян, шаркал вытянутыми ногами по полу и, должно быть, больно задевал ноги женщины, —
она, вздрагивая, морщилась, просила его тихонько...
Казак с великим усилием поднимал брови, но они вяло снова опускались. Ему было жарко, он расстегнул мундир и рубаху, обнажив шею. Женщина, спустив платок с головы на плечи, положила на стол крепкие белые руки, сцепив пальцы докрасна. Чем больше я смотрел на них, тем более он казался мне провинившимся сыном доброй
матери;
она что-то говорила ему ласково и укоризненно, а он молчал смущенно, — нечем было ответить на заслуженные упреки.
Так же счастливо красива, как
мать, была и пятилетняя девочка, кудрявая, полненькая.
Ее огромные синеватые глаза смотрели серьезно, спокойно ожидающим взглядом, и было в этой девочке что-то недетски вдумчивое.
Мне страшно нравилось слушать девочку, —
она рассказывала о мире, незнакомом мне. Про
мать свою
она говорила всегда охотно и много, — предо мною тихонько открывалась новая жизнь, снова я вспоминал королеву Марго, это еще более углубляло доверие к книгам, а также интерес к жизни.
Однажды вечером, когда я сидел на крыльце, ожидая хозяев, ушедших гулять на Откос, а девочка дремала на руках у меня, подъехала верхом
ее мать, легко спрыгнула на землю и, вскинув голову, спросила...
Девочка проснулась, мигая, посмотрела на
мать и тоже протянула к
ней руки. Они ушли.
Я, не без гордости перед
матерью, вошел в гостиную, — девочка сидела на коленях
матери, дама ловкими руками раздевала
ее.
По праздникам, когда хозяева уходили в собор к поздней обедне, я приходил к
ней утром;
она звала меня в спальню к себе, я садился на маленькое, обитое золотистым шелком кресло, девочка влезала мне на колени, я рассказывал
матери о прочитанных книгах.
— Здорово,
мать! Куда едешь? В Чистополь? Знаю, бывал там, у богатого татарина батраком нага. А звали татарина Усан Губайдулин, о трех женах был старик, ядреный такой, морда красная. А одна молодуха, за-абавная была татарочка, я с
ней грех имел…
Я тихонько смотрел на него и забывал, что этот человек, умирающий так честно и просто, без жалоб, когда-то был близок моей
матери и оскорблял
ее.
Вотчим никогда не говорил со мною о
матери, даже, кажется, имени
ее не произнес никогда; это очень нравилось мне, возбуждая чувство, близкое уважению к нему.
— А что тебе мои просьбы и советы? Если дочь родная не послушала. Я кричу
ей: «Не можешь ты родную
мать свою бросить, что ты?» А
она: «Удавлюсь», говорит. В Казань уехала, учиться в акушерки хочет. Ну, хорошо… Хорошо… А как же я? А я — вот так… К чему мне прижаться?.. А — к прохожему…
…Меня особенно сводило с ума отношение к женщине; начитавшись романов, я смотрел на женщину, как на самое лучшее и значительное в жизни. В этом утверждали меня бабушка,
ее рассказы о Богородице и Василисе Премудрой, несчастная прачка Наталья и те сотни, тысячи замеченных мною взглядов, улыбок, которыми женщины,
матери жизни, украшают
ее, эту жизнь, бедную радостями, бедную любовью.