Неточные совпадения
Снежные люди молча мелькают мимо двери магазина, — кажется, что они кого-то хоронят, провожают
на кладбище, но опоздали к выносу и торопятся догнать гроб. Трясутся лошади, с трудом одолевая сугробы.
На колокольне церкви за магазином каждый
день уныло звонят — Великий пост; удары колокола бьют по голове, как подушкой: не больно, а глупеешь и глохнешь от
этого.
Бежать я решил вечером
этого дня, но перед обедом, разогревая
на керосинке судок со щами, я, задумавшись, вскипятил их, а когда стал гасить огонь, опрокинул судок себе
на руки, и меня отправили в больницу.
Заглядывая в желтую яму, откуда исходил тяжелый запах, я видел в боку ее черные, влажные доски. При малейшем движении моем бугорки песку вокруг могилы осыпались, тонкие струйки текли
на дно, оставляя по бокам морщины. Я нарочно двигался, чтобы песок скрыл
эти доски.
Я долго, чуть не со слезами, смотрел
на эти непоправимые чудеса, пытаясь понять, как они совершились. И, не поняв, решил исправить
дело помощью фантазии: нарисовал по фасаду дома
на всех карнизах и
на гребне крыши ворон, голубей, воробьев, а
на земле перед окном — кривоногих людей, под зонтиками, не совсем прикрывшими их уродства. Затем исчертил все
это наискось полосками и отнес работу учителю.
Однажды я достал горшок и съел пару оладей, — Виктор избил меня за
это. Он не любил меня так же, как и я его, издевался надо мною, заставлял по три раза в
день чистить его сапоги, а ложась спать
на полати, раздвигал доски и плевал в щели, стараясь попасть мне
на голову.
Ласково сиял весенний
день, Волга разлилась широко,
на земле было шумно, просторно, — а я жил до
этого дня, точно мышонок в погребе. И я решил, что не вернусь к хозяевам и не пойду к бабушке в Кунавино, — я не сдержал слова, было стыдно видеть ее, а дед стал бы злорадствовать надо мной.
— Добре. И не пей. Пьянство —
это горе. Водка — чертово
дело. Будь я богатый, погнал бы я тебя учиться. Неученый человек — бык, его хоть в ярмо, хоть
на мясо, а он только хвостом мотае…
Хозяин хохочет, а я — хотя и знаю, что пароходы не тонут
на глубоких местах, — не могу убедить в
этом женщин. Старуха уверена, что пароход не плавает по воде, а идет, упираясь колесами в
дно реки, как телега по земле.
Жандармский ключ бежал по
дну глубокого оврага, спускаясь к Оке, овраг отрезал от города поле, названное именем древнего бога — Ярило.
На этом поле, по семикам, городское мещанство устраивало гулянье; бабушка говорила мне, что в годы ее молодости народ еще веровал Яриле и приносил ему жертву: брали колесо, обвертывали его смоленой паклей и, пустив под гору, с криками, с песнями, следили — докатится ли огненное колесо до Оки. Если докатится, бог Ярило принял жертву: лето будет солнечное и счастливое.
Эти разговоры под плачущий плеск воды, шлепанье мокрых тряпок,
на дне оврага, в грязной щели, которую даже зимний снег не мог прикрыть своим чистым покровом,
эти бесстыдные, злые беседы о тайном, о том, откуда все племена и народы, вызывали у меня пугливое отвращение, отталкивая мысль и чувство в сторону от «романов», назойливо окружавших меня; с понятием о «романе» у меня прочно связалось представление о грязной, распутной истории.
В одной из квартир жил закройщик лучшего портного в городе, тихий, скромный, нерусский человек. У него была маленькая, бездетная жена, которая
день и ночь читала книги.
На шумном дворе, в домах, тесно набитых пьяными людьми,
эти двое жили невидимо и безмолвно, гостей не принимали, сами никуда не ходили, только по праздникам в театр.
Я унес от
этой женщины впечатление глубокое, новое для меня; предо мною точно заря занялась, и несколько
дней я жил в радости, вспоминая просторную комнату и в ней закройщицу в голубом, похожую
на ангела. Вокруг все было незнакомо красиво, пышный золотистый ковер лежал под ее ногами, сквозь серебряные стекла окон смотрел, греясь около нее, зимний
день.
Это слово, сказанное, вероятно, в смущении и страхе, было принято за насмешку и усугубило наказание. Меня избили. Старуха действовала пучком сосновой лучины,
это было не очень больно, но оставило под кожею спины множество глубоких заноз; к вечеру спина у меня вспухла подушкой, а в полдень
на другой
день хозяин принужден был отвезти меня в больницу.
Было горько;
на дворе сияет праздничный
день, крыльцо дома, ворота убраны молодыми березками; к каждой тумбе привязаны свежесрубленные ветви клена, рябины; вся улица весело зазеленела, все так молодо, ново; с утра мне казалось, что весенний праздник пришел надолго и с
этого дня жизнь пойдет чище, светлее, веселее.
—
Это тебе наврали, браток, Афинов нету, а есть — Афон, только что не город, а гора, и
на ней — монастырь. Боле ничего. Называется: святая гора Афон, такие картинки есть, старик торговал ими. Есть город Белгород, стоит
на Дунай-реке, вроде Ярославля алибо Нижнего. Города у них неказисты, а вот деревни — другое
дело! Бабы тоже, ну, бабы просто до смерти утешны! Из-за одной я чуть не остался там, — как бишь ее звали?
Смысл ее речей не доходит до меня, хотя я как бы издали догадываюсь о нем, —
это жалкий, нищенский, стыдный смысл. Но я не возмущаюсь — я живу далеко от буфетчицы и ото всего, что делается
на пароходе, я — за большим мохнатым камнем, он скрывает от меня весь
этот мир,
день и ночь плывущий куда-то.
Его трудно понять; вообще — невеселый человек, он иногда целую неделю работает молча, точно немой: смотрит
на всех удивленно и чуждо, будто впервые видя знакомых ему людей. И хотя очень любит пение, но в
эти дни не поет и даже словно не слышит песен. Все следят за ним, подмигивая
на него друг другу. Он согнулся над косо поставленной иконой, доска ее стоит
на коленях у него, середина упирается
на край стола, его тонкая кисть тщательно выписывает темное, отчужденное лицо, сам он тоже темный и отчужденный.
— Вот, — говорил Ситанов, задумчиво хмурясь, — было большое
дело, хорошая мастерская, трудился над
этим делом умный человек, а теперь все хинью идет, все в Кузькины лапы направилось! Работали-работали, а всё
на чужого дядю! Подумаешь об
этом, и вдруг в башке лопнет какая-то пружинка — ничего не хочется, наплевать бы
на всю работу да лечь
на крышу и лежать целое лето, глядя в небо…
Эта жалость к людям и меня все более беспокоит. Нам обоим, как я сказал уже, все мастера казались хорошими людьми, а жизнь — была плоха, недостойна их, невыносимо скучна. В
дни зимних вьюг, когда все
на земле — дома, деревья — тряслось, выло, плакало и великопостно звонили унылые колокола, скука вливалась в мастерскую волною, тяжкой, как свинец, давила
на людей, умерщвляя в них все живое, вытаскивая в кабак, к женщинам, которые служили таким же средством забыться, как водка.
—
Это, братец мой, вовсе не закон, чтобы домашние
дела на мирском бою решать!
Мерзость доброты
на чужой счет и
эта дрянная ловушка мне — все вместе вызывало у меня чувство негодования, отвращения к себе и ко всем. Несколько
дней я жестоко мучился, ожидая, когда придут короба с книгами; наконец они пришли, я разбираю их в кладовой, ко мне подходит приказчик соседа и просит дать ему псалтырь.
На ярмарке я должен был следить, чтобы
эти люди не воровали гвоздей, кирпича, тесу; каждый из них, кроме работы у моего хозяина, имел свои подряды, и каждый старался стащить что-нибудь из-под носа у меня
на свое
дело.
Мои обязанности жестоко смущали меня; мне было стыдно перед
этими людьми, — все они казались знающими что-то особенное, хорошее и никому, кроме них, неведомое, а я должен смотреть
на них как
на воров и обманщиков. Первые
дни мне было трудно с ними, но Осип скоро заметил
это и однажды, с глазу
на глаз, сказал мне...
Хозяин выдавал мне
на хлеб пятачок в
день;
этого не хватало, я немножко голодал; видя
это, рабочие приглашали меня завтракать и поужинать с ними, а иногда и подрядчики звали меня в трактир чай пить. Я охотно соглашался, мне нравилось сидеть среди них, слушая медленные речи, странные рассказы; им доставляла удовольствие моя начитанность в церковных книгах.
Изо всех книжных мужиков мне наибольше понравился Петр «Плотничьей артели»; захотелось прочитать
этот рассказ моим друзьям, и я принес книгу
на ярмарку. Мне часто приходилось ночевать в той или другой артели; иногда потому, что не хотелось возвращаться в город по дождю, чаще — потому, что за
день я уставал и не хватало сил идти домой.
Я сразу понял, что человек не пьян, а — мертв, но
это было так неожиданно, что не хотелось верить. Помню, я не чувствовал ни страха, ни жалости, глядя
на большой, гладкий череп, высунувшийся из-под пальто, и
на синее ухо, — не верилось, что человек мог убить себя в такой ласковый весенний
день.
Я не мог не ходить по
этой улице —
это был самый краткий путь. Но я стал вставать раньше, чтобы не встречаться с
этим человеком, и все-таки через несколько
дней увидел его — он сидел
на крыльце и гладил дымчатую кошку, лежавшую
на коленях у него, а когда я подошел к нему шага
на три, он, вскочив, схватил кошку за ноги и с размаху ударил ее головой о тумбу, так что
на меня брызнуло теплым, — ударил, бросил кошку под ноги мне и встал в калитку, спрашивая...
— Если правду говорить, так один действительно уходил по ночам, только
это не кандальник, а просто вор здешний, нижегородский; у него неподалеку,
на Печорке, любовница жила. Да и с дьяконом случилась история по ошибке: за купца приняли дьякона.
Дело было зимой, ночь, вьюга, все люди — в шубах, разбери-ка второпях-то, кто купец, кто дьякон?