Неточные совпадения
Я не знаю,
что такое статуй, и не могу не чесать рук, — обе они до локтей покрыты красными пятнами и язвами, их нестерпимо разъедает чесоточный клещ.
Было смешно смотреть, как он липнет к покупательнице, и, чтобы не смеяться, я отворачивался к стеклу двери. Но неодолимо тянуло наблюдать за продажей, — уж очень забавляли меня приемы приказчика, и в то же время я думал,
что никогда не сумею
так вежливо растопыривать пальцы,
так ловко насаживать башмаки на чужие ноги.
Несмотря на обилие суеты в магазине и работы дома, я словно засыпал в тяжелой скуке, и все чаще думалось мне:
что бы
такое сделать, чтоб меня прогнали из магазина?
— Хоть умереть бы,
что ли,
такая все тоска…
Я ожидал увидеть игрушки: я никогда не имел игрушек и относился к ним с наружным презрением, но не без зависти к тому, у кого они были. Мне очень понравилось,
что у Саши,
такого солидного, есть игрушки; хотя он и скрывает их стыдливо, но мне понятен был этот стыд.
— Это ничего не значит,
что стекол нет, это уж
такие очки!
—
Что, взял? Вот буду
так валяться, покуда хозяева не увидят, а тогда пожалуюсь на тебя, тебя и прогонят!
Но кухарка
так заливчато хохотала,
что я тоже улыбнулся невольно и взглянул в ее зеркало: лицо у меня было густо вымазано сажей.
Во всех сапогах оказались булавки и иголки, пристроенные
так ловко,
что они впивались мне в ладонь. Тогда я взял ковш холодной воды и с великим удовольствием вылил ее на голову еще не проснувшегося или притворно спавшего колдуна.
— А дед у нас — вовсе с ума сходит,
так жаден стал — глядеть тошно! Да еще у него недавно сторублевую из псалтиря скорняк Хлыст вытащил, новый приятель его.
Что было — и-и!
Раньше наша компания старалась держаться во всех играх вместе, а теперь я видел,
что Чурка и Кострома играют всегда в разных партиях, всячески соперничая друг с другом в ловкости и силе, часто — до слез и драки. Однажды они подрались
так бешено,
что должны были вмешаться большие и врагов разливали водою, как собак.
— Ты сам ничего не знаешь, — заговорила она торопливо, со слезами в голосе, и милые глаза ее красиво разгорелись. — Лавочница — распутная, а я —
такая,
что ли? Я еще маленькая, меня нельзя трогать и щипать, и все… ты бы вот прочитал роман «Камчадалка», часть вторая, да и говорил бы!
Утро
такое милое, ясное, но мне немножко грустно и хочется уйти в поле, где никого нет, — я уж знаю,
что люди, как всегда, запачкают светлый день.
Давно не говорил он
так мягко и миролюбиво. Я слушал его и ждал,
что старик погасит мою обиду, поможет мне забыть о желтой яме и черных, влажных клочьях в боку ее.
Она говорила разумно, как все бабы нашей улицы, и, должно быть, с этого вечера я потерял интерес к ней; да и жизнь пошла
так,
что я все реже встречал подругу.
— Видал? — улыбаясь, спросила бабушка. — А я вначале опозналась, думала — собака, гляжу — ан клыки-то волчьи, да и шея тоже! Испугалась даже: ну, говорю, коли ты волк,
так иди прочь! Хорошо,
что летом волки смиренны…
Слушая беседы хозяев о людях, я всегда вспоминал магазин обуви — там говорили
так же. Мне было ясно,
что хозяева тоже считают себя лучшими в городе, они знают самые точные правила поведения и, опираясь на эти правила, неясные мне, судят всех людей безжалостно и беспощадно. Суд этот вызывал у меня лютую тоску и досаду против законов хозяев, нарушать законы — стало источником удовольствия для меня.
— Да разве можно при нем
так говорить, дурак ты длинноволосый!
Что же я для него, после этих слов? Я женщина беременная.
— Дождик идет, — объяснил я. — При дожде все дома кажутся кривыми, потому
что дождик сам — кривой всегда. Птицы — вот это всё птицы — спрятались на карнизах.
Так всегда бывает в дождь. А это — люди бегут домой, вот — барыня упала, а это разносчик с лимонами…
Схватив за волосы, она ткнула меня лицом в стол
так,
что я разбил себе нос и губы, а она, подпрыгивая, изорвала чертеж, сошвырнула со стола инструменты и, уперев руки в бока, победоносно закричала...
— Бывала я с нею в бане, видела ее! На
что польстился?
Такие ли красавицами зовутся?..
Мне не нравилось, как все они говорят; воспитанный на красивом языке бабушки и деда, я вначале не понимал
такие соединения несоединимых слов, как «ужасно смешно», «до смерти хочу есть», «страшно весело»; мне казалось,
что смешное не может быть ужасным, веселое — не страшно и все люди едят вплоть до дня смерти.
Кругом было
так много жестокого озорства, грязного бесстыдства — неизмеримо больше,
чем на улицах Кунавина, обильного «публичными домами», «гулящими» девицами. В Кунавине за грязью и озорством чувствовалось нечто, объяснявшее неизбежность озорства и грязи: трудная, полуголодная жизнь, тяжелая работа. Здесь жили сытно и легко, работу заменяла непонятная, ненужная сутолока, суета. И на всем здесь лежала какая-то едкая, раздражающая скука.
В церкви я не молился, — было неловко пред богом бабушки повторять сердитые дедовы молитвы и плачевные псалмы; я был уверен,
что бабушкину богу это не может нравиться,
так же как не нравилось мне, да к тому же они напечатаны в книгах, — значит, бог знает их на память, как и все грамотные люди.
Иногда она пела с
такой силой,
что — казалось — весь дом дрожит и гудят стекла в окне.
Прогуливал я и обедни, особенно весною, — непоборимые силы ее решительно не пускали меня в церковь. Если же мне давали семишник на свечку — это окончательно губило меня: я покупал бабок, всю обедню играл и неизбежно опаздывал домой. А однажды ухитрился проиграть целый гривенник, данный мне на поминание и просфору,
так что уж пришлось стащить чужую просфору с блюда, которое дьячок вынес из алтаря.
— Ну,
так что? — ответил он, осматривая меня подозрительно.
Но, видимо, Богородица простила невольный грех, вызванный искреннею любовью. Или же наказание ее было
так легко,
что я не заметил его среди частых наказаний, испытанных мною от добрых людей.
Мне почему-то кажется,
что вот
такими жирненькими должны быть палачи.
Он закрывает глаза и лежит, закинув руки за голову, папироса чуть дымится, прилепившись к углу губ, он поправляет ее языком, затягивается
так,
что в груди у него что-то свистит, и огромное лицо тонет в облаке дыма. Иногда мне кажется,
что он уснул, я перестаю читать и разглядываю проклятую книгу — надоела она мне до тошноты.
— Да. Вот тебе — разум, иди и живи! А разума скупо дано и не ровно. Коли бы все были одинаково разумны, а то — нет… Один понимает, другой не понимает, и есть
такие,
что вовсе уж не хотят понять, на!
— Призывает того солдата полковой командир, спрашивает: «
Что тебе говорил поручик?»
Так он отвечает все, как было, — солдат обязан отвечать правду. А поручик посмотрел на него, как на стену, и отвернулся, опустил голову. Да…
— Это —
так! А
что ж? Ты — учен, а я — силен!
Что печатают! Верблюды…
Капитан гнал его прочь, даже толкнул ногой,
так что Сергей опрокинулся, но все-таки простил. И Сергей тотчас же забегал по палубе, разнося подносы с посудой для чая, по-собачьи искательно заглядывая людям в глаза.
Это еще более развеселило публику, солдата начали тыкать пальцами, дергать за рубаху, за фартук, играя с ним, точно с козлом, и
так травили его до обеда, а пообедав, кто-то надел на ручку деревянной ложки кусок выжатого лимона и привязал за спиной солдата к тесемкам его фартука; солдат идет, ложка болтается сзади него, все хохочут, а он — суетится, как пойманный мышонок, не понимая,
что вызывает смех.
— Ляг и спи! Ты
что такое, а?
Эти слова скучно слушать, и они раздражают: я не терплю грязи, я не хочу терпеть злое, несправедливое, обидное отношение ко мне; я твердо знаю, чувствую,
что не заслужил
такого отношения. И солдат не заслужил. Может быть — он сам хочет быть смешным…
Тихое, робкое и грустно-покорное заметно в людях прежде всего, и
так странно, страшно, когда сквозь эту кору покорности вдруг прорвется жестокое, бессмысленное и почти всегда невеселое озорство. Мне кажется,
что люди не знают, куда их везут, им все равно, где их высадят с парохода. Где бы они ни сошли на берег, посидев на нем недолго, они снова придут на этот или другой пароход, снова куда-то поедут. Все они какие-то заплутавшиеся, безродные, вся земля чужая для них. И все они до безумия трусливы.
—
Что такое, а? За
что она меня? Здравствуйте! Да я же ее в первый раз вижу!..
И много было
такого,
что, горячо волнуя, не позволяло понять людей — злые они или добрые? смирные или озорники? И почему именно
так жестоко, жадно злы,
так постыдно смирны?
Мне захотелось сделать ему приятное — подарить книгу. В Казани на пристани я купил за пятачок «Предание о том, как солдат спас Петра Великого», но в тот час повар был пьян, сердит, я не решился отдать ему подарок и сначала сам прочитал «Предание». Оно мне очень понравилось, — все
так просто, понятно, интересно и кратко. Я был уверен,
что эта книга доставит удовольствие моему учителю.
Я понимал,
что повар прав, но книжка все-таки нравилась мне: купив еще раз «Предание», я прочитал его вторично и с удивлением убедился,
что книжка действительно плохая. Это смутило меня, и я стал относиться к повару еще более внимательно и доверчиво, а он почему-то все чаще, с большей досадой говорил...
Я рассказываю ей, как жил на пароходе, и смотрю вокруг. После того,
что я видел, здесь мне грустно, я чувствую себя ершом на сковороде. Бабушка слушает молча и внимательно,
так же, как я люблю слушать ее, и, когда я рассказал о Смуром, она, истово перекрестясь, говорит...
Я бегал по полю с солдатами вплоть до конца учения и потом провожал их через весь город до казарм, слушая громкие песни, разглядывая добрые лица, всё
такие новенькие, точно пятачки, только
что отчеканенные.
Дома я залез на чердак и долго сидел там, вспоминая все необъяснимо жестокое,
что так обильно встречалось на пути моем. Особенно ярко и живо вспомнился мне маленький солдатик из Сарапула, — стоит передо мной и, словно живой, спрашивает...
И думал в ужасе: а
что, если бы
такое случилось с моей матерью, с бабушкой?
Мне казалось,
что за лето я прожил страшно много, постарел и поумнел, а у хозяев в это время скука стала гуще. Все
так же часто они хворают, расстраивая себе желудки обильной едой,
так же подробно рассказывают друг другу о ходе болезней, старуха
так же страшно и злобно молится богу. Молодая хозяйка после родов похудела, умалилась в пространстве, но двигается столь же важно и медленно, как беременная. Когда она шьет детям белье, то тихонько поет всегда одну песню...
Но все-таки в овраге, среди прачек, в кухнях у денщиков, в подвале у рабочих-землекопов было несравнимо интереснее,
чем дома, где застывшее однообразие речей, понятий, событий вызывало только тяжкую и злую скуку. Хозяева жили в заколдованном кругу еды, болезней, сна, суетливых приготовлений к еде, ко сну; они говорили о грехах, о смерти, очень боялись ее, они толклись, как зерна вокруг жернова, всегда ожидая,
что вот он раздавит их.
— Думаешь — она не знает,
что я ее обманываю? — сказал он, подмигнув и кашляя. — Она — зна-ет! Она сама хочет, чтобы обманули. Все врут в этом деле, это уж
такое дело, стыдно всем, никто никого не любит, а просто — баловство! Это больно стыдно, вот, погоди, сам узнаешь! Нужно, чтоб было ночью, а днем — в темноте, в чулане, да! За это бог из рая прогнал, из-за этого все несчастливы…