Неточные совпадения
Это было смешно и непонятно: наверху,
в доме, жили бородатые крашеные персияне, а
в подвале старый желтый калмык продавал овчины. По лестнице можно съехать верхом на перилах или, когда упадешь, скатиться кувырком, —
это я знал хорошо. И при чем тут вода? Всё неверно и забавно спутано.
— Видно,
в наказание господь дал, — расчеши-ка вот их, окаянные! Смолоду я гривой
этой хвасталась, на старости кляну! А ты спи! Еще рано, — солнышко чуть только с ночи поднялось…
До нее как будто спал я, спрятанный
в темноте, но явилась она, разбудила, вывела на свет, связала всё вокруг меня
в непрерывную нить, сплела всё
в разноцветное кружево и сразу стала на всю жизнь другом, самым близким сердцу моему, самым понятным и дорогим человеком, —
это ее бескорыстная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для трудной жизни.
За ужином они угощают ее водкой, меня — арбузами, дыней;
это делается скрытно: на пароходе едет человек, который запрещает есть фрукты, отнимает их и выбрасывает
в реку. Он одет похоже на будочника — с медными пуговицами — и всегда пьяный; люди прячутся от него.
Притаившись, я соображал: пороть — значит расшивать платья, отданные
в краску, а сечь и бить — одно и то же, видимо. Бьют лошадей, собак, кошек;
в Астрахани будочники бьют персиян, —
это я видел. Но я никогда не видал, чтоб так били маленьких, и хотя здесь дядья щелкали своих то по лбу, то по затылку, — дети относились к
этому равнодушно, только почесывая ушибленное место. Я не однажды спрашивал их...
— Если бы не Алексей, ушла бы я, уехала! Не могу жить
в аду
этом, не могу, мамаша! Сил нет…
Меня, Олеша, так били, что ты
этого и
в страшном сне не увидишь.
Чуешь ли: как вошел дед
в ярость, и вижу, запорет он тебя, так начал я руку
эту подставлять, ждал — переломится прут, дедушка-то отойдет за другим, а тебя и утащат бабаня али мать! Ну, прут не переломился, гибок, моченый! А все-таки тебе меньше попало, — видишь насколько? Я, брат, жуликоватый!..
Дядья тоже обращались с Цыганком ласково, дружески и никогда не «шутили» с ним, как с мастером Григорием, которому они почти каждый вечер устраивали что-нибудь обидное и злое: то нагреют на огне ручки ножниц, то воткнут
в сиденье его стула гвоздь вверх острием или подложат, полуслепому, разноцветные куски материи, — он сошьет их
в одну «штуку», а дедушка ругает его за
это.
Они были неистощимы
в таких выдумках, но мастер всё сносил молча, только крякал тихонько да, прежде чем дотронуться до утюга, ножниц, щипцов или наперстка, обильно смачивал пальцы слюною.
Это стало его привычкой; даже за обедом, перед тем как взять нож или вилку, он муслил пальцы, возбуждая смех детей. Когда ему было больно, на его большом лице являлась волна морщин и, странно скользнув по лбу, приподняв брови, пропадала где-то на голом черепе.
— Хитрят всё, богу на смех! Ну, а дедушка хитрости
эти видит да нарочно дразнит Яшу с Мишей: «Куплю, говорит, Ивану рекрутскую квитанцию, чтобы его
в солдаты не забрали: мне он самому нужен!» А они сердятся, им
этого не хочется, и денег жаль, — квитанция-то дорогая!
Дедушка хотел было Ванюшку-то
в полицию нести, да я отговорила: возьмем, мол, себе;
это бог нам послал
в тех место, которые померли.
Его музыка требовала напряженной тишины; торопливым ручьем она бежала откуда-то издали, просачивалась сквозь пол и стены и, волнуя сердце, выманивала непонятное чувство, грустное и беспокойное. Под
эту музыку становилось жалко всех и себя самого, большие казались тоже маленькими, и все сидели неподвижно, притаясь
в задумчивом молчании.
Особенно напряженно слушал Саша Михаилов; он всё вытягивался
в сторону дяди, смотрел на гитару, открыв рот, и через губу у него тянулась слюна. Иногда он забывался до того, что падал со стула, тыкаясь руками
в пол, и, если
это случалось, он так уж и сидел на полу, вытаращив застывшие глаза.
Я не выносил
этой песни и, когда дядя запевал о нищих, буйно плакал
в невыносимой тоске.
Это еще более возбудило мое любопытство. Я пошел
в мастерскую и привязался к Ивану, но и он не хотел ответить мне, смеялся тихонько, искоса поглядывая на мастера, и, выталкивая меня из мастерской, кричал...
— Ты не бойся его, он добрый; ты гляди прямо
в глаза ему, он
это любит.
Я чувствовал себя чужим
в доме, и вся
эта жизнь возбуждала меня десятками уколов, настраивая подозрительно, заставляя присматриваться ко всему с напряженным вниманием.
Случилось
это так: на дворе, у ворот, лежал, прислонен к забору, большой дубовый крест с толстым суковатым комлем. Лежал он давно. Я заметил его
в первые же дни жизни
в доме, — тогда он был новее и желтей, но за осень сильно почернел под дождями. От него горько пахло мореным дубом, и был он на тесном, грязном дворе лишний.
Этот день наступил
в субботу,
в начале зимы; было морозно и ветрено, с крыш сыпался снег. Все из дома вышли на двор, дед и бабушка с тремя внучатами еще раньше уехали на кладбище служить панихиду; меня оставили дома
в наказание за какие-то грехи.
— Варваре-то улыбнулся бы радостью какой! Чем она тебя прогневала, чем грешней других? Что
это: женщина молодая, здоровая, а
в печали живет. И вспомяни, господи, Григорья, — глаза-то у него всё хуже. Ослепнет, — по миру пойдет, нехорошо! Всю свою силу он на дедушку истратил, а дедушка разве поможет… О господи, господи…
Это меня смущало: трудно было признать, что
в доме всё хорошо; мне казалось,
в нем живется хуже и хуже. Однажды, проходя мимо двери
в комнату дяди Михаила, я видел, как тетка Наталья, вся
в белом, прижав руки ко груди, металась по комнате, вскрикивая негромко, но страшно...
Мне хотелось, чтобы он ослеп скорее, — я попросился бы
в поводыри к нему, и ходили бы мы по миру вместе. Я уже говорил ему об
этом; мастер, усмехаясь
в бороду, ответил...
— Вот и ладно, и пойдем! А я буду оглашать
в городе:
это вот Василья Каширина, цехового старшины, внук, от дочери! Занятно будет…
— Запылилася, окоптела, — ах ты, мать всепомощная, радость неизбывная! Гляди, Леня, голуба́ душа, письмо какое тонкое, фигурки-то махонькие, а всякая отдельно стоит. Зовется
это Двенадцать праздников,
в середине же божия матерь Феодоровская, предобрая. А
это вот — Не рыдай мене, мати, зряще во гробе…
— А непонятно мне — на что они? Ползают и ползают, черные. Господь всякой тле свою задачу задал: мокрица показывает, что
в доме сырость; клоп — значит, стены грязные; вошь нападает — нездоров будет человек, — всё понятно! А
эти, — кто знает, какая
в них сила живет, на что они насылаются?
— А ты не бойся! — басом сказала бабушка, похлопывая его по шее и взяв повод. — Али я тебя оставлю
в страхе
этом? Ох ты, мышонок…
Всё болело; голова у меня была мокрая, тело тяжелое, но не хотелось говорить об
этом, — всё кругом было так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие люди: священник
в лиловом, седой старичок
в очках и военном платье и еще много; все они сидели неподвижно, как деревянные, застыв
в ожидании, и слушали плеск воды где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав руки за спину. Дед сказал ему...
Это не удивило меня, — она уже давно жила невидимо, не выходя
в кухню, к столу.
К стеклам окна прижались чьи-то волосатые, седые, слепые лица;
в углу, над сундуком, висит платье бабушки, — я
это знал, — но теперь казалось, что там притаился кто-то живой и ждет.
Иногда их выкидывали на дорогу, словно мешки, а они снова ломились
в дверь кабака; она хлопала, дребезжала, взвизгивал блок, начиналась драка, — смотреть на всё
это сверху было очень занятно.
— Против вошей, сударыня моя, надо чаще
в бане мыться, мятным паром надобно париться; а коли вошь подкожная, — берите гусиного сала, чистейшего, столовую ложку, чайную сулемы, три капли веских ртути, разотрите всё
это семь раз на блюдце черепочком фаянсовым и мажьте! Ежели деревянной ложкой али костью будете тереть, — ртуть пропадет; меди, серебра не допускайте, — вредно!
— Стой, молчи!
Это мне
в пору, а то меня мысли одолевают. Валяй, Лексей!
Слова были знакомы, но славянские знаки не отвечали им: «земля» походила на червяка, «глаголь» — на сутулого Григория, «я» — на бабушку со мною, а
в дедушке было что-то общее со всеми буквами азбуки. Он долго гонял меня по алфавиту, спрашивая и
в ряд и вразбивку; он заразил меня своей горячей яростью, я тоже вспотел и кричал во всё горло.
Это смешило его; хватаясь за грудь, кашляя, он мял книгу и хрипел...
Я не знал, что такое «бырь», и прозвище не обижало меня, но было приятно отбиваться одному против многих, приятно видеть, когда метко брошенный тобою камень заставляет врага бежать, прятаться
в кусты. Велись
эти сражения беззлобно, кончались почти безобидно.
— Я о́ ту пору мал ребенок был, дела
этого не видел, не помню; помнить себя я начал от француза,
в двенадцатом году, мне как раз двенадцать лет минуло.
Мать
в избу-то не пускала их, а
в окно сунет калач, так француз схватит да за пазуху его, с пылу, горячий — прямо к телу, к сердцу; уж как они терпели
это — нельзя понять!
— Со всячинкой. При помещиках лучше были; кованый был народ. А теперь вот все на воле, — ни хлеба, ни соли! Баре, конечно, немилостивы, зато у них разума больше накоплено; не про всех
это скажешь, но коли барин хорош, так уж залюбуешься! А иной и барин, да дурак, как мешок, — что
в него сунут, то и несет. Скорлупы у нас много; взглянешь — человек, а узнаешь, — скорлупа одна, ядра-то нет, съедено. Надо бы нас учить, ум точить, а точила тоже нет настоящего…
Нередко на
эти беседы приходила бабушка, тихо садилась
в уголок, долго сидела там молча, невидная, и вдруг спрашивала мягко обнимавшим голосом...
— А помнишь, отец, как хорошо было, когда мы с тобой
в Муром на богомолье ходили?
В каком, бишь,
это году?..
— Точно не скажу, а было
это до холеры,
в год, когда олончан ловили по лесам.
—
Это —
в 48-м году,
в самый венгерский поход; кума-то Тихона на другой день после крестин и погнали…
Иногда
эти речи успокаивали его, он молча, устало валился
в постель, а мы с бабушкой тихонько уходили к себе на чердак.
Я сидел на лежанке ни жив ни мертв, не веря тому, что видел: впервые при мне он ударил бабушку, и
это было угнетающе гадко, открывало что-то новое
в нем, — такое, с чем нельзя было примириться и что как будто раздавило меня. А он всё стоял, вцепившись
в косяк, и, точно пеплом покрываясь, серел, съеживался. Вдруг вышел на середину комнаты, встал на колени и, не устояв, ткнулся вперед, коснувшись рукою пола, но тотчас выпрямился, ударил себя руками
в грудь...
— Ну? — насмешливо воскликнул дед. —
Это хорошо! Спасибо, сынок! Мать, дай-кось лисе
этой чего-нибудь
в руку — кочергу хошь, что ли, утюг! А ты, Яков Васильев, как вломится брат — бей его
в мою голову!..
— Кто
это? — грубо спрашивает он, не открывая. — Ты? Ну?
В кабак зашел? Ладно, ступай!
Снова я торчу
в окне. Темнеет; пыль на улице вспухла, стала глубже, чернее;
в окнах домов масляно растекаются желтые пятна огней;
в доме напротив музыка, множество струн поют грустно и хорошо. И
в кабаке тоже поют; когда отворится дверь, на улицу вытекает усталый, надломленный голос; я знаю, что
это голос кривого нищего Никитушки, бородатого старика с красным углем на месте правого глаза, а левый плотно закрыт. Хлопнет дверь и отрубит его песню, как топором.
Вспоминая
эти сказки, я живу, как во сне; меня будит топот, возня, рев внизу,
в сенях, на дворе; высунувшись
в окно, я вижу, как дед, дядя Яков и работник кабатчика, смешной черемисин Мельян, выталкивают из калитки на улицу дядю Михаила; он упирается, его бьют по рукам,
в спину, шею, пинают ногами, и наконец он стремглав летит
в пыль улицы. Калитка захлопнулась, гремит щеколда и запор; через ворота перекинули измятый картуз; стало тихо.
Полежав немного, дядя приподнимается, весь оборванный, лохматый, берет булыжник и мечет его
в ворота; раздается гулкий удар, точно по дну бочки. Из кабака лезут темные люди, орут, храпят, размахивают руками; из окон домов высовываются человечьи головы, — улица оживает, смеется, кричит. Всё
это тоже как сказка, любопытная, но неприятная, пугающая.
Мне кажется, что
в доме на Полевой улице дед жил не более года — от весны до весны, но и за
это время дом приобрел шумную славу; почти каждое воскресенье к нашим воротам сбегались мальчишки, радостно оповещая улицу...