Неточные совпадения
Меня держит за руку бабушка — круглая, большеголовая, с огромными глазами
и смешным рыхлым носом; она
вся черная, мягкая
и удивительно интересная; она тоже плачет, как-то особенно
и хорошо подпевая матери, дрожит
вся и дергает меня, толкая к отцу; я упираюсь, прячусь за нее; мне боязно
и неловко.
Это было смешно
и непонятно: наверху, в доме, жили бородатые крашеные персияне, а в подвале старый желтый калмык продавал овчины. По лестнице можно съехать верхом на перилах или, когда упадешь, скатиться кувырком, — это я знал хорошо.
И при чем тут вода?
Всё неверно
и забавно спутано.
А сейчас она
вся как-то неприятно вспухла
и растрепана,
всё на ней разорвалось; волосы, лежавшие на голове аккуратно, большою светлой шапкой, рассыпались по голому плечу, упали на лицо, а половина их, заплетенная в косу, болтается, задевая уснувшее отцово лицо.
У могилы — я, бабушка, мокрый будочник
и двое сердитых мужиков с лопатами.
Всех осыпает теплый дождь, мелкий, как бисер.
— Экой ты, господи, — пожаловалась бабушка, не то на меня, не то на бога,
и долго стояла молча, опустив голову; уже могила сровнялась с землей, а она
всё еще стоит.
Всё это было удивительно: я плакал редко
и только от обиды, не от боли; отец всегда смеялся над моими слезами, а мать кричала...
И мне тоже захотелось убежать. Я вышел за дверь. В полутемной узкой щели было пусто. Недалеко от двери блестела медь на ступенях лестницы. Взглянув наверх, я увидал людей с котомками
и узлами в руках. Было ясно, что
все уходят с парохода, — значит,
и мне нужно уходить.
Когда она улыбалась, ее темные, как вишни, зрачки расширялись, вспыхивая невыразимо приятным светом, улыбка весело обнажала белые крепкие зубы,
и, несмотря на множество морщин в темной коже щек,
всё лицо казалось молодым
и светлым.
Вся она — темная, но светилась изнутри — через глаза — неугасимым, веселым
и теплым светом.
До нее как будто спал я, спрятанный в темноте, но явилась она, разбудила, вывела на свет, связала
всё вокруг меня в непрерывную нить, сплела
всё в разноцветное кружево
и сразу стала на
всю жизнь другом, самым близким сердцу моему, самым понятным
и дорогим человеком, — это ее бескорыстная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для трудной жизни.
Незаметно плывет над Волгой солнце; каждый час
всё вокруг ново,
всё меняется; зеленые горы — как пышные складки на богатой одежде земли; по берегам стоят города
и села, точно пряничные издали; золотой осенний лист плывет по воде.
Мать редко выходит на палубу
и держится в стороне от нас. Она
всё молчит, мать. Ее большое стройное тело, темное, железное лицо, тяжелая корона заплетенных в косы светлых волос, —
вся она мощная
и твердая, — вспоминаются мне как бы сквозь туман или прозрачное облако; из него отдаленно
и неприветливо смотрят прямые серые глаза, такие же большие, как у бабушки.
Когда пароход остановился против красивого города, среди реки, тесно загроможденной судами, ощетинившейся сотнями острых мачт, к борту его подплыла большая лодка со множеством людей, подцепилась багром к спущенному трапу,
и один за другим люди из лодки стали подниматься на палубу. Впереди
всех быстро шел небольшой сухонький старичок, в черном длинном одеянии, с рыжей, как золото, бородкой, с птичьим носом
и зелеными глазками.
Бабушка обнимала
и целовала как-то сразу
всех, вертясь, как винт; она толкала меня к людям
и говорила торопливо...
И взрослые
и дети —
все не понравились мне, я чувствовал себя чужим среди них, даже
и бабушка как-то померкла, отдалилась.
Я очутился на дворе. Двор был тоже неприятный:
весь завешан огромными мокрыми тряпками, заставлен чанами с густой разноцветной водою. В ней тоже мокли тряпицы. В углу, в низенькой полуразрушенной пристройке, жарко горели дрова в печи, что-то кипело, булькало,
и невидимый человек громко говорил странные слова...
Началась
и потекла со страшной быстротой густая, пестрая, невыразимо странная жизнь. Она вспоминается мне, как суровая сказка, хорошо рассказанная добрым, но мучительно правдивым гением. Теперь, оживляя прошлое, я сам порою с трудом верю, что
всё было именно так, как было,
и многое хочется оспорить, отвергнуть, — слишком обильна жестокостью темная жизнь «неумного племени».
Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды
всех со
всеми; она отравляла взрослых,
и даже дети принимали в ней живое участие.
Уже вскоре после приезда, в кухне во время обеда, вспыхнула ссора: дядья внезапно вскочили на ноги
и, перегибаясь через стол, стали выть
и рычать на дедушку, жалобно скаля зубы
и встряхиваясь, как собаки, а дед, стуча ложкой по столу, покраснел
весь и звонко — петухом — закричал...
Мать встала из-за стола
и, не торопясь отойдя к окну, повернулась ко
всем спиною.
Дед встал боком к ней
и, глядя на стол, где
всё было опрокинуто, пролито, тихо проговорил...
Я хорошо видел, что дед следит за мною умными
и зоркими зелеными глазами,
и боялся его. Помню, мне всегда хотелось спрятаться от этих обжигающих глаз. Мне казалось, что дед злой; он со
всеми говорит насмешливо, обидно, подзадоривая
и стараясь рассердить всякого.
В час отдыха, во время вечернего чая, когда он, дядья
и работники приходили в кухню из мастерской, усталые, с руками, окрашенными сандалом, обожженными купоросом, с повязанными тесемкой волосами,
все похожие на темные иконы в углу кухни, — в этот опасный час дед садился против меня
и, вызывая зависть других внуков, разговаривал со мною чаще, чем с ними.
Через несколько дней после приезда он заставил меня учить молитвы.
Все другие дети были старше
и уже учились грамоте у дьячка Успенской церкви; золотые главы ее были видны из окон дома.
Меня учила тихонькая, пугливая тетка Наталья, женщина с детским личиком
и такими прозрачными глазами, что, мне казалось, сквозь них можно было видеть
всё сзади ее головы.
— Дурак он был во
всем, Максим этот, покойник, прости господи! — сердито
и четко проговорил дед.
Все говорили — виноват дядя Михаил. Естественно, что за чаем я спросил — будут ли его сечь
и пороть?
Мне было ясно, что
все боятся матери; даже сам дедушка говорил с нею не так, как с другими, — тише. Это было приятно мне,
и я с гордостью хвастался перед братьями...
Мне захотелось самому окрасить что-нибудь,
и я сказал об этом Саше Яковову, серьезному мальчику; он всегда держался на виду у взрослых, со
всеми ласковый, готовый
всем и всячески услужить. Взрослые хвалили его за послушание, за ум, но дедушка смотрел на Сашу искоса
и говорил...
А Саша дяди Якова мог обо
всем говорить много
и солидно, как взрослый. Узнав, что я желаю заняться ремеслом красильщика, он посоветовал мне взять из шкапа белую праздничную скатерть
и окрасить ее в синий цвет.
Когда он взмахивал рукой, в груди у меня
всё поднималось вместе с нею; падала рука, —
и я
весь точно падал.
Прежде
всего меня очень поразила ссора бабушки с матерью: в тесноте комнаты бабушка, черная
и большая, лезла на мать, заталкивая ее в угол, к образам,
и шипела...
Очень хотелось ударить его ногой, но было больно пошевелиться. Он казался еще более рыжим, чем был раньше; голова его беспокойно качалась; яркие глаза искали чего-то на стене. Вынув из кармана пряничного козла, два сахарных рожка, яблоко
и ветку синего изюма, он положил
всё это на подушку, к носу моему.
Идешь, идешь, да из лямки-то
и вывалишься, мордой в землю —
и тому рад; стало быть,
вся сила чисто вышла, хоть отдыхай, хоть издыхай!
Иногда он соскакивал с постели
и, размахивая руками, показывал мне, как ходят бурлаки в лямках, как откачивают воду; пел баском какие-то песни, потом снова молодо прыгал на кровать
и,
весь удивительный, еще более густо, крепко говорил...
— Ну, зато, Олеша, на привале, на отдыхе, летним вечером в Жигулях, где-нибудь, под зеленой горой, поразложим, бывалоче, костры — кашицу варить, да как заведет горевой бурлак сердечную песню, да как вступится, грянет
вся артель, — аж мороз по коже дернет,
и будто Волга
вся быстрей пойдет, — так бы, чай, конем
и встала на дыбы, до самых облаков!
Посещение деда широко открыло дверь для
всех,
и с утра до вечера кто-нибудь сидел у постели, всячески стараясь позабавить меня; помню, что это не всегда было весело
и забавно.
Они были неистощимы в таких выдумках, но мастер
всё сносил молча, только крякал тихонько да, прежде чем дотронуться до утюга, ножниц, щипцов или наперстка, обильно смачивал пальцы слюною. Это стало его привычкой; даже за обедом, перед тем как взять нож или вилку, он муслил пальцы, возбуждая смех детей. Когда ему было больно, на его большом лице являлась волна морщин
и, странно скользнув по лбу, приподняв брови, пропадала где-то на голом черепе.
— Хитрят
всё, богу на смех! Ну, а дедушка хитрости эти видит да нарочно дразнит Яшу с Мишей: «Куплю, говорит, Ивану рекрутскую квитанцию, чтобы его в солдаты не забрали: мне он самому нужен!» А они сердятся, им этого не хочется,
и денег жаль, — квитанция-то дорогая!
— Бедность
всё, Олеша; такая бывает бедность, что
и говорить нельзя!
Я, гляди, на четырнадцатом году замуж отдана, а к пятнадцати уж
и родила; да вот полюбил господь кровь мою,
всё брал да
и брал ребятишек моих в ангелы.
Сидя на краю постели в одной рубахе,
вся осыпанная черными волосами, огромная
и лохматая, она была похожа на медведицу, которую недавно приводил на двор бородатый, лесной мужик из Сергача. Крестя снежно-белую, чистую грудь, она тихонько смеется, колышется
вся...
— Получше себе взял, похуже мне оставил. Очень я обрадовалась Иванке, — уж больно люблю вас, маленьких! Ну,
и приняли его, окрестили, вот он
и живет, хорош. Я его вначале Жуком звала, — он, бывало, ужжал особенно, — совсем жук, ползет
и ужжит на
все горницы. Люби его — он простая душа!
Он умел делать фокусы с картами, деньгами, кричал больше
всех детей
и почти ничем не отличался от них. Однажды дети, играя с ним в карты, оставили его «дураком» несколько раз кряду, — он очень опечалился, обиженно надул губы
и бросил игру, а потом жаловался мне, шмыгая носом...
Ему было девятнадцать лет,
и был он больше
всех нас четверых, взятых вместе.
Все много пили, ели, вздыхая тяжко, детям давали гостинцы, по рюмке сладкой наливки,
и постепенно разгоралось жаркое, но странное веселье.
Особенно напряженно слушал Саша Михаилов; он
всё вытягивался в сторону дяди, смотрел на гитару, открыв рот,
и через губу у него тянулась слюна. Иногда он забывался до того, что падал со стула, тыкаясь руками в пол,
и, если это случалось, он так уж
и сидел на полу, вытаращив застывшие глаза.
Дядя Яков
всё более цепенел; казалось, он крепко спит, сцепив зубы, только руки его живут отдельной жизнью: изогнутые пальцы правой неразличимо дрожали над темным голосником, точно птица порхала
и билась; пальцы левой с неуловимою быстротой бегали по грифу.
Цыганок слушал музыку с тем же вниманием, как
все, запустив пальцы в свои черные космы, глядя в угол
и посапывая. Иногда он неожиданно
и жалобно восклицал...
Бешено звенела гитара, дробно стучали каблуки, на столе
и в шкапу дребезжала посуда, а среди кухни огнем пылал Цыганок, реял коршуном, размахнув руки, точно крылья, незаметно передвигая ноги; гикнув, приседал на пол
и метался золотым стрижом, освещая
всё вокруг блеском шелка, а шелк, содрогаясь
и струясь, словно горел
и плавился.