Неточные совпадения
Я запомнил: мать —
не сильная; она, как все, боится деда. Я мешаю ей уйти из дома, где она
не может жить. Это было
очень грустно. Вскоре мать действительно исчезла из дома. Уехала куда-то гостить.
Он умел делать фокусы с картами, деньгами, кричал больше всех детей и почти ничем
не отличался от них. Однажды дети, играя с ним в карты, оставили его «дураком» несколько раз кряду, — он
очень опечалился, обиженно надул губы и бросил игру, а потом жаловался мне, шмыгая носом...
Но иногда она молится
очень долго, я действительно засыпаю и уже
не слышу, как она ложится.
Она говорила о нем особенно:
очень тихо, странно растягивая слова, прикрыв глаза и непременно сидя; приподнимется, сядет, накинет на простоволосую голову платок и заведет надолго, пока
не заснешь...
В тихой ночи красные цветы его цвели бездымно; лишь
очень высоко над ними колебалось темноватое облако,
не мешая видеть серебряный поток Млечного Пути.
Силища была у нее
не женская, до двадцати годов меня за волосья трясла
очень легко, а в двадцать-то годов я сам неплох был.
Но, ставя бога грозно и высоко над людьми, он, как и бабушка, тоже вовлекал его во все свои дела, — и его и бесчисленное множество святых угодников. Бабушка же как будто совсем
не знала угодников, кроме Николы, Юрия, Фрола и Лавра, хотя они тоже были
очень добрые и близкие людям: ходили по деревням и городам, вмешиваясь в жизнь людей, обладая всеми свойствами их. Дедовы же святые были почти все мученики, они свергали идолов, спорили с римскими царями, и за это их пытали, жгли, сдирали с них кожу.
Иногда он, стоя в окне, как в раме, спрятав руки за спину, смотрел прямо на крышу, но меня как будто
не видел, и это
очень обижало. Вдруг отскакивал к столу и, согнувшись вдвое, рылся на нем.
Теперь ясно было видно, что он плачет, — глаза его были полны слез; они выступали сверху и снизу, глаза купались в них; это было странно и
очень жалостно. Он бегал по кухне, смешно, неуклюже подпрыгивая, размахивал очками перед носом своим, желая надеть их, и всё
не мог зацепить проволоку за уши. Дядя Петр усмехался, поглядывая на него, все сконфуженно молчали, а бабушка торопливо говорила...
Не ускоряя шага, дядя Петр подходит к нам и,
очень довольный, говорит...
Они никогда
не ругались друг с другом,
не обманывали один другого, и все трое были
очень ловки, сильны, неутомимы.
Они рассказывали о своей скучной жизни, и слышать это мне было
очень печально; говорили о том, как живут наловленные мною птицы, о многом детском, но никогда ни слова
не было сказано ими о мачехе и отце, — по крайней мере я этого
не помню. Чаще же они просто предлагали мне рассказать сказку; я добросовестно повторял бабушкины истории, а если забывал что-нибудь, то просил их подождать, бежал к бабушке и спрашивал ее о забытом. Это всегда было приятно ей.
Он так часто и грустно говорил: было, была, бывало, точно прожил на земле сто лет, а
не одиннадцать. У него были, помню, узкие ладони, тонкие пальцы, и весь он — тонкий, хрупкий, а глаза —
очень ясные, но кроткие, как огоньки лампадок церковных. И братья его были тоже милые, тоже вызывали широкое доверчивое чувство к ним, — всегда хотелось сделать для них приятное, но старший больше нравился мне.
Его немой племянник уехал в деревню жениться; Петр жил один над конюшней, в низенькой конуре с крошечным окном, полной густым запахом прелой кожи, дегтя, пота и табака, — из-за этого запаха я никогда
не ходил к нему в жилище. Спал он теперь,
не гася лампу, что
очень не нравилось деду.
Рассказывать о дедушке
не хотелось, я начал говорить о том, что вот в этой комнате жил
очень милый человек, но никто
не любил его, и дед отказал ему от квартиры. Видно было, что эта история
не понравилась матери, она сказала...
Мне школа сразу
не понравилась, брат же первые дни был
очень доволен, легко нашел себе товарищей, но однажды он во время урока заснул и вдруг страшно закричал во сне...
Присел на корточки, заботливо зарыл узел с книгами в снег и ушел. Был ясный январский день, всюду сверкало серебряное солнце, я
очень позавидовал брату, но, скрепя сердце, пошел учиться, —
не хотелось огорчить мать. Книги, зарытые Сашей, конечно, пропали, и на другой день у него была уже законная причина
не пойти в школу, а на третий его поведение стало известно деду.
В комнате было
очень светло, в переднем углу, на столе, горели серебряные канделябры по пяти свеч, между ними стояла любимая икона деда «
Не рыдай мене, мати», сверкал и таял в огнях жемчуг ризы, лучисто горели малиновые альмандины на золоте венцов. В темных стеклах окон с улицы молча прижались блинами мутные круглые рожи, прилипли расплющенные носы, всё вокруг куда-то плыло, а зеленая старуха щупала холодными пальцами за ухом у меня, говоря...
Мне
не нравилось, что она зажимает рот, я убежал от нее, залез на крышу дома и долго сидел там за трубой. Да, мне
очень хотелось озорничать, говорить всем злые слова, и было трудно побороть это желание, а пришлось побороть: однажды я намазал стулья будущего вотчима и новой бабушки вишневым клеем, оба они прилипли; это было
очень смешно, но когда дед отколотил меня, на чердак ко мне пришла мать, привлекла меня к себе, крепко сжала коленями и сказала...
— Да, да, — сказала она тихонько, —
не нужно озорничать! Вот скоро мы обвенчаемся, потом поедем в Москву, а потом воротимся, и ты будешь жить со мной. Евгений Васильевич
очень добрый и умный, тебе будет хорошо с ним. Ты будешь учиться в гимназии, потом станешь студентом, — вот таким же, как он теперь, а потом доктором. Чем хочешь, — ученый может быть чем хочет. Ну, иди, гуляй…
Эти «потом», положенные ею одно за другим, казались мне лестницею куда-то глубоко вниз и прочь от нее, в темноту, в одиночество, —
не обрадовала меня такая лестница.
Очень хотелось сказать матери...
Но это
не сказалось. Мать всегда будила
очень много ласковых дум о ней, но выговорить думы эти я
не решался никогда.
Я
очень ценил его слова. Иногда он ложился на седалище, покрытое мною дерном, и поучал меня,
не торопясь, как бы с трудом вытаскивая слова.
У попа было благообразное Христово лицо, ласковые, женские глаза и маленькие руки, тоже какие-то ласковые ко всему, что попадало в них. Каждую вещь — книгу, линейку, ручку пера — он брал удивительно хорошо, точно вещь была живая, хрупкая, поп
очень любил ее и боялся повредить ей неосторожным прикосновением. С ребятишками он был
не так ласков, но они все-таки любили его.
Полтора месяца ярмарки
не могли накормить на весь год, и
очень много почтенных домохозяев «прирабатывали на реке» — ловили дрова и бревна, унесенные половодьем, перевозили на дощаниках мелкий груз, но главным образом занимались воровством с барж и вообще — «мартышничали» на Волге и Оке, хватая всё, что было плохо положено.
Но таскать тес и жерди с Песков
не считалось грехом, никто из нас
не боялся этого, и мы выработали ряд приемов,
очень успешно облегчавших нам это дело.
На эти деньги можно было
очень сытно прожить день, но Вяхиря била мать, если он
не приносил ей на шкалик или на косушку водки; Кострома копил деньги, мечтая завести голубиную охоту; мать Чурки была больна, он старался заработать как можно больше; Хаби тоже копил деньги, собираясь ехать в город, где он родился и откуда его вывез дядя, вскоре по приезде в Нижний утонувший. Хаби забыл, как называется город, помнил только, что он стоит на Каме, близко от Волги.
Вообще деньги давались нам нелегко, но жили мы
очень дружно, и, хотя иногда ссорились немножко, — я
не помню ни одной драки между нами.
Татары горячились
не меньше нас; часто, кончив бой, мы шли с ними в артель, там они кормили нас сладкой кониной, каким-то особенным варевом из овощей, после ужина пили густой кирпичный чай со сдобными орешками из сладкого теста. Нам нравились эти огромные люди, на подбор — силачи, в них было что-то детское,
очень понятное, — меня особенно поражала их незлобивость, непоколебимое добродушие и внимательное, серьезное отношение друг ко другу.
Мне, Вяхирю и Чурке
очень не нравилось, когда этот человек начинал перечислять, в каком доме есть хворые, кто из слобожан скоро умрет, — он говорил об этом смачно и безжалостно, а видя, что нам неприятны его речи, — нарочно дразнил и подзуживал нас...
И на мой взгляд, нам жилось
не плохо, — мне эта уличная, независимая жизнь
очень нравилась, и нравились товарищи, они возбуждали у меня какое-то большое чувство, всегда беспокойно хотелось сделать что-нибудь хорошее для них.
В школе мне снова стало трудно, ученики высмеивали меня, называя ветошником, нищебродом, а однажды, после ссоры, заявили учителю, что от меня пахнет помойной ямой и нельзя сидеть рядом со мной. Помню, как глубоко я был обижен этой жалобой и как трудно было мне ходить в школу после нее. Жалоба была выдумана со зла: я
очень усердно мылся каждое утро и никогда
не приходил в школу в той одежде, в которой собирал тряпье.
Но вот наконец я сдал экзамен в третий класс, получил в награду Евангелие, Басни Крылова в переплете и еще книжку без переплета, с непонятным титулом — «Фата-Моргана», дали мне также похвальный лист. Когда я принес эти подарки домой, дед
очень обрадовался, растрогался и заявил, что всё это нужно беречь и что он запрет книги в укладку себе. Бабушка уже несколько дней лежала больная, у нее
не было денег, дед охал и взвизгивал...