Неточные совпадения
Это
было смешно и непонятно: наверху, в
доме, жили бородатые крашеные персияне, а в подвале старый желтый калмык продавал овчины. По лестнице можно съехать верхом на перилах или, когда упадешь, скатиться кувырком, — это я знал хорошо. И при чем тут вода? Всё неверно и забавно спутано.
Дошли до конца съезда. На самом верху его, прислонясь к правому откосу и начиная собою улицу, стоял приземистый одноэтажный
дом, окрашенный грязно-розовой краской, с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами. С улицы он показался мне большим, но внутри его, в маленьких полутемных комнатах,
было тесно; везде, как на пароходе перед пристанью, суетились сердитые люди, стаей вороватых воробьев метались ребятишки, и всюду стоял едкий, незнакомый запах.
Дом деда
был наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми; она отравляла взрослых, и даже дети принимали в ней живое участие.
Через несколько дней после приезда он заставил меня учить молитвы. Все другие дети
были старше и уже учились грамоте у дьячка Успенской церкви; золотые главы ее
были видны из окон
дома.
Я запомнил: мать — не сильная; она, как все, боится деда. Я мешаю ей уйти из
дома, где она не может жить. Это
было очень грустно. Вскоре мать действительно исчезла из
дома. Уехала куда-то гостить.
Ведь у меня восемнадцать
было рожено; кабы все жили, — целая улица народу, восемнадцать-то
домов!
Моя дружба с Иваном всё росла; бабушка от восхода солнца до поздней ночи
была занята работой по
дому, и я почти весь день вертелся около Цыганка. Он всё так же подставлял под розги руку свою, когда дедушка сек меня, а на другой день, показывая опухшие пальцы, жаловался мне...
Случилось это так: на дворе, у ворот, лежал, прислонен к забору, большой дубовый крест с толстым суковатым комлем. Лежал он давно. Я заметил его в первые же дни жизни в
доме, — тогда он
был новее и желтей, но за осень сильно почернел под дождями. От него горько пахло мореным дубом, и
был он на тесном, грязном дворе лишний.
Этот день наступил в субботу, в начале зимы;
было морозно и ветрено, с крыш сыпался снег. Все из
дома вышли на двор, дед и бабушка с тремя внучатами еще раньше уехали на кладбище служить панихиду; меня оставили
дома в наказание за какие-то грехи.
Было приятно слушать добрые слова, глядя, как играет в печи красный и золотой огонь, как над котлами вздымаются молочные облака пара, оседая сизым инеем на досках косой крыши, — сквозь мохнатые щели ее видны голубые ленты неба. Ветер стал тише, где-то светит солнце, весь двор точно стеклянной пылью досыпан, на улице взвизгивают полозья саней, голубой дым вьется из труб
дома, легкие тени скользят по снегу, тоже что-то рассказывая.
Это меня смущало: трудно
было признать, что в
доме всё хорошо; мне казалось, в нем живется хуже и хуже. Однажды, проходя мимо двери в комнату дяди Михаила, я видел, как тетка Наталья, вся в белом, прижав руки ко груди, металась по комнате, вскрикивая негромко, но страшно...
— А непонятно мне — на что они? Ползают и ползают, черные. Господь всякой тле свою задачу задал: мокрица показывает, что в
доме сырость; клоп — значит, стены грязные; вошь нападает — нездоров
будет человек, — всё понятно! А эти, — кто знает, какая в них сила живет, на что они насылаются?
Было жарко, душил густой тяжелый запах, напоминая, как умирал Цыганок и по полу растекались ручьи крови; в голове или сердце росла какая-то опухоль; всё, что я видел в этом
доме, тянулось сквозь меня, как зимний обоз по улице, и давило, уничтожало…
Весь
дом был тесно набит квартирантами; только в верхнем этаже дед оставил большую комнату для себя и приема гостей, а бабушка поселилась со мною на чердаке.
И вспоминал, у кого в городе
есть подходящие невесты. Бабушка помалкивала,
выпивая чашку за чашкой; я сидел у окна, глядя, как рдеет над городом вечерняя заря и красно́ сверкают стекла в окнах
домов, — дедушка запретил мне гулять по двору и саду за какую-то провинность.
Снова я торчу в окне. Темнеет; пыль на улице вспухла, стала глубже, чернее; в окнах
домов масляно растекаются желтые пятна огней; в
доме напротив музыка, множество струн
поют грустно и хорошо. И в кабаке тоже
поют; когда отворится дверь, на улицу вытекает усталый, надломленный голос; я знаю, что это голос кривого нищего Никитушки, бородатого старика с красным углем на месте правого глаза, а левый плотно закрыт. Хлопнет дверь и отрубит его песню, как топором.
Обыкновенно дядя Михайло являлся вечером и всю ночь держал
дом в осаде, жителей его в трепете; иногда с ним приходило двое-трое помощников, отбойных кунавинских мещан; они забирались из оврага в сад и хлопотали там во всю ширь пьяной фантазии, выдергивая кусты малины и смородины; однажды они разнесли баню, переломав в ней всё, что можно
было сломать: полок, скамьи, котлы для воды, а печь разметали, выломали несколько половиц, сорвали дверь, раму.
А Григорий Иванович молчал. Черные очки его смотрели прямо в стену
дома, в окно, в лицо встречного; насквозь прокрашенная рука тихонько поглаживала широкую бороду, губы его
были плотно сжаты. Я часто видел его, но никогда не слыхал ни звука из этих сомкнутых уст, и молчание старика мучительно давило меня. Я не мог подойти к нему, никогда не подходил, а напротив, завидя его, бежал домой и говорил бабушке...
Кроме Игоши и Григория Ивановича, меня давила, изгоняя с улицы, распутная баба Ворониха. Она появлялась в праздники, огромная, растрепанная, пьяная. Шла она какой-то особенной походкой, точно не двигая ногами, не касаясь земли, двигалась, как туча, и орала похабные песни. Все встречные прятались от нее, заходя в ворота
домов, за углы, в лавки, — она точно мела улицу. Лицо у нее
было почти синее, надуто, как пузырь, большие серые глаза страшно и насмешливо вытаращены. А иногда она выла, плакала...
— Нельзя тебе знать! — ответила она угрюмо, но все-таки рассказала кратко:
был у этой женщины муж, чиновник Воронов, захотелось ему получить другой, высокий чин, он и продал жену начальнику своему, а тот ее увез куда-то, и два года она
дома не жила. А когда воротилась — дети ее, мальчик и девочка, померли уже, муж — проиграл казенные деньги и сидел в тюрьме. И вот с горя женщина начала
пить, гулять, буянить. Каждый праздник к вечеру ее забирает полиция…
Нет,
дома было лучше, чем на улице. Особенно хороши
были часы после обеда, когда дед уезжал в мастерскую дяди Якова, а бабушка, сидя у окна, рассказывала мне интересные сказки, истории, говорила про отца моего.
Много
было интересного в
доме, много забавного, но порою меня душила неотразимая тоска, весь я точно наливался чем-то тяжким и подолгу жил, как в глубокой темной яме, потеряв зрение, слух и все чувства, слепой и полумертвый…
Дед неожиданно продал
дом кабатчику, купив другой, по Канатной улице; немощеная, заросшая травою, чистая и тихая, она выходила прямо в поле и
была снизана из маленьких, пестро окрашенных домиков.
Новый
дом был нарядней, милей прежнего; его фасад покрашен теплой и спокойной темно-малиновой краской; на нем ярко светились голубые ставни трех окон и одинарная решетчатая ставня чердачного окна; крышу с левой стороны красиво прикрывала густая зелень вяза и липы.
Весь
дом был тесно набит невиданными мною людьми: в передней половине жил военный из татар, с маленькой круглой женою; она с утра до вечера кричала, смеялась, играла на богато украшенной гитаре и высоким, звонким голосом
пела чаще других задорную песню...
Дождливыми вечерами, если дед уходил из
дома, бабушка устраивала в кухне интереснейшие собрания, приглашая
пить чай всех жителей: извозчиков, денщика; часто являлась бойкая Петровна, иногда приходила даже веселая постоялка, и всегда в углу, около печи, неподвижно и немотно торчал Хорошее Дело. Немой Степа играл с татарином в карты, — Валей хлопал ими по широкому носу немого и приговаривал...
Был великий шум и скандал, на двор к нам пришла из
дома Бетленга целая армия мужчин и женщин, ее вел молодой красивый офицер и, так как братья в момент преступления смирно гуляли по улице, ничего не зная о моем диком озорстве, — дедушка выпорол одного меня, отменно удовлетворив этим всех жителей Бетленгова
дома.
В
доме Бетленга жили шумно и весело, в нем
было много красивых барынь, к ним ходили офицеры, студенты, всегда там смеялись, кричали и
пели, играла музыка. И самое лицо
дома было веселое, стекла окон блестели ясно, зелень цветов за ними
была разнообразно ярка. Дедушка не любил этот
дом.
Эти слепые окна
были неприятны, и весь амбар снова намекал, что
дом хочет спрятаться, жить незаметно.
Весь день в
доме было нехорошо, боязно; дед и бабушка тревожно переглядывались, говорили тихонько и непонятно, краткими словами, которые еще более сгущали тревогу.
— Эка беда! Чего испугался — нищими! Ну, и — нищими. Ты знай сиди себе
дома, а по миру-то я пойду, — небойсь, мне подадут, сыты
будем! Ты — брось-ка всё!
Было больно и сердцу, я сразу почувствовал, что не
будет она жить в этом
доме, уйдет.
Я вскочил с постели, вышиб ногами и плечами обе рамы окна и выкинулся на двор, в сугроб снега. В тот вечер у матери
были гости, никто не слыхал, как я бил стекла и ломал рамы, мне пришлось пролежать в снегу довольно долго. Я ничего не сломал себе, только вывихнул руку из плеча да сильно изрезался стеклами, но у меня отнялись ноги, и месяца три я лежал, совершенно не владея ими; лежал и слушал, как всё более шумно живет
дом, как часто там, внизу, хлопают двери, как много ходит людей.
Несколько вечеров подряд она рассказывала историю отца, такую же интересную, как все ее истории: отец
был сыном солдата, дослужившегося до офицеров и сосланного в Сибирь за жестокость с подчиненными ему; там, где-то в Сибири, и родился мой отец. Жилось ему плохо, уже с малых лет он стал бегать из
дома; однажды дедушка искал его по лесу с собаками, как зайца; другой раз, поймав, стал так бить, что соседи отняли ребенка и спрятали его.
Мать отца померла рано, а когда ему минуло девять лет, помер и дедушка, отца взял к себе крестный — столяр, приписал его в цеховые города Перми и стал учить своему мастерству, но отец убежал от него, водил слепых по ярмаркам, шестнадцати лет пришел в Нижний и стал работать у подрядчика — столяра на пароходах Колчина. В двадцать лет он
был уже хорошим краснодеревцем, обойщиком и драпировщиком. Мастерская, где он работал,
была рядом с
домами деда, на Ковалихе.
Да и ты, молодец, говорю, ты подумай-ко: по себе ли ты березу ломишь?» Дедушко-то наш о ту пору богач
был, дети-то еще не выделены, четыре
дома у него, у него и деньги, и в чести он, незадолго перед этим ему дали шляпу с позументом да мундир за то, что он девять лет бессменно старшиной в цехе сидел, — гордый он
был тогда!
Кое-что в ее рассказе удивляет меня, дед изображал мне венчание матери совсем не так: он
был против этого брака, он после венца не пустил мать к себе в
дом, но венчалась она, по его рассказу, — не тайно, и в церкви он
был.
Тонкой струйкой однообразно протекло несколько пустых дней, мать после сговора куда-то уехала, в
доме было удручающе тихо.
Я тотчас же принялся за дело, оно сразу, надолго и хорошо отвело меня от всего, что делалось в
доме, и хотя
было всё еще очень обидно, но с каждым днем теряло интерес.
— Ты что это надул губы? — спрашивали меня то бабушка, то мать, —
было неловко, что они спрашивают так, я ведь не сердился на них, а просто всё в
доме стало мне чужим.
Мне не нравилось, что она зажимает рот, я убежал от нее, залез на крышу
дома и долго сидел там за трубой. Да, мне очень хотелось озорничать, говорить всем злые слова, и
было трудно побороть это желание, а пришлось побороть: однажды я намазал стулья будущего вотчима и новой бабушки вишневым клеем, оба они прилипли; это
было очень смешно, но когда дед отколотил меня, на чердак ко мне пришла мать, привлекла меня к себе, крепко сжала коленями и сказала...
Мне
было лень спросить — что это за дело?
Дом наполняла скучная тишина, какой-то шерстяной шорох, хотелось, чтобы скорее пришла ночь. Дед стоял, прижавшись спиной к печи, и смотрел в окно прищурясь; зеленая старуха помогала матери укладываться, ворчала, охала, а бабушку, с полудня пьяную, стыда за нее ради, спровадили на чердак и заперли там.
Было рано, окна
домов еще прикрыты ставнями, улица пустынна — никогда я не видал ее такой мертво пустой. Вдали назойливо играл пастух.
Потом, как-то не памятно, я очутился в Сормове, в
доме, где всё
было новое, стены без обоев, с пенькой в пазах между бревнами и со множеством тараканов в пеньке. Мать и вотчим жили в двух комнатах на улицу окнами, а я с бабушкой — в кухне, с одним окном на крышу. Из-за крыш черными кукишами торчали в небо трубы завода и густо, кудряво дымили, зимний ветер раздувал дым по всему селу, всегда у нас, в холодных комнатах, стоял жирный запах гари. Рано утром волком выл гудок...
Небо
было видимо над селом очень редко, изо дня в день над крышами
домов, над сугробами снега, посоленными копотью, висела другая крыша, серая, плоская, она притискивала воображение и ослепляла глаза своим тоскливым одноцветом.
Мне, Вяхирю и Чурке очень не нравилось, когда этот человек начинал перечислять, в каком
доме есть хворые, кто из слобожан скоро умрет, — он говорил об этом смачно и безжалостно, а видя, что нам неприятны его речи, — нарочно дразнил и подзуживал нас...
— Спрашивают ее: «Кто поджег?» — «Я подожгла!» — «Как так, дура? Тебя
дома не
было в тую ночь, ты в больнице лежала!» — «Я подожгла!» Это она — зачем же? Ух, не дай господь бессонницу…
Но эта жизнь продолжалась недолго — вотчиму отказали от должности, он снова куда-то исчез, мать, с маленьким братом Николаем, переселилась к деду, и на меня
была возложена обязанность няньки, — бабушка ушла в город и жила там в
доме богатого купца, вышивая покров на плащаницу.