Неточные совпадения
Она
говорила ласково, весело, складно. Я
с первого же дня подружился
с нею, и теперь мне хочется, чтобы она скорее ушла со мною из этой комнаты.
Бабушка
говорит со мною шепотом, а
с матерью — громче, но как-то осторожно, робко и очень мало. Мне кажется, что она боится матери. Это понятно мне и очень сближает
с бабушкой.
Я очутился на дворе. Двор был тоже неприятный: весь завешан огромными мокрыми тряпками, заставлен чанами
с густой разноцветной водою. В ней тоже мокли тряпицы. В углу, в низенькой полуразрушенной пристройке, жарко горели дрова в печи, что-то кипело, булькало, и невидимый человек громко
говорил странные слова...
Я еще в начале ссоры, испугавшись, вскочил на печь и оттуда в жутком изумлении смотрел, как бабушка смывает водою из медного рукомойника кровь
с разбитого лица дяди Якова; он плакал и топал ногами, а она
говорила тяжелым голосом...
Худенький, темный,
с выпученными, рачьими глазами, Саша Яковов
говорил торопливо, тихо, захлебываясь словами, и всегда таинственно оглядывался, точно собираясь бежать куда-то, спрятаться. Карие зрачки его были неподвижны, но, когда он возбуждался, дрожали вместе
с белками.
Иногда он соскакивал
с постели и, размахивая руками, показывал мне, как ходят бурлаки в лямках, как откачивают воду; пел баском какие-то песни, потом снова молодо прыгал на кровать и, весь удивительный, еще более густо, крепко
говорил...
— Хитрят всё, богу на смех! Ну, а дедушка хитрости эти видит да нарочно дразнит Яшу
с Мишей: «Куплю,
говорит, Ивану рекрутскую квитанцию, чтобы его в солдаты не забрали: мне он самому нужен!» А они сердятся, им этого не хочется, и денег жаль, — квитанция-то дорогая!
Теперь я снова жил
с бабушкой, как на пароходе, и каждый вечер перед сном она рассказывала мне сказки или свою жизнь, тоже подобную сказке. А про деловую жизнь семьи, — о выделе детей, о покупке дедом нового дома для себя, — она
говорила посмеиваясь, отчужденно, как-то издали, точно соседка, а не вторая в доме по старшинству.
Он показывал мышат, которые под его команду стояли и ходили на задних лапах, волоча за собою длинные хвосты, смешно мигая черненькими бусинами бойких глаз.
С мышами он обращался бережно, носил их за пазухой, кормил изо рта сахаром, целовал и
говорил убедительно...
— Как забил? —
говорит он, не торопясь. — А так: ляжет спать
с ней, накроет ее одеялом
с головою и тискает, бьет. Зачем? А он, поди, и сам не знает.
— Даст ему дед пятишницу, он на три рубля купит, а на десять украдет, — невесело
говорила она. — Любит воровать, баловник! Раз попробовал, — ладно вышло, а дома посмеялись, похвалили за удачу, он и взял воровство в обычай. А дедушка смолоду бедности-горя до́сыта отведал — под старость жаден стал, ему деньги дороже детей кровных, он рад даровщине! А Михайло
с Яковом…
Интересно и приятно было видеть, как она отирала пыль
с икон, чистила ризы; иконы были богатые, в жемчугах, серебре и цветных каменьях по венчикам; она брала ловкими руками икону, улыбаясь, смотрела на нее и
говорила умиленно...
— Иду как-то великим постом, ночью, мимо Рудольфова дома; ночь лунная, молосная, вдруг вижу: верхом на крыше, около трубы, сидит черный, нагнул рогатую-то голову над трубой и нюхает, фыркает, большой, лохматый. Нюхает да хвостом по крыше и возит, шаркает. Я перекрестила его: «Да воскреснет бог и расточатся врази его», —
говорю. Тут он взвизгнул тихонько и соскользнул кувырком
с крыши-то во двор, — расточился! Должно, скоромное варили Рудольфы в этот день, он и нюхал, радуясь…
Я смеюсь, представляя, как черт летит кувырком
с крыши, и она тоже смеется,
говоря...
— Нет нигде, —
говорил я, а она, лежа неподвижно,
с головой закутавшись одеялом, чуть слышно просила...
Григорий сорвал
с плеч ее тлевшую попону и, переламываясь пополам, стал метать лопатою в дверь мастерской большие комья снега; дядя прыгал около него
с топором в руках; дед бежал около бабушки, бросая в нее снегом; она сунула бутыль в сугроб, бросилась к воротам, отворила их и, кланяясь вбежавшим людям,
говорила...
Дядя ломал дверь усердно и успешно, она ходуном ходила, готовая соскочить
с верхней петли, — нижняя была уже отбита и противно звякала. Дед
говорил соратникам своим тоже каким-то звякающим голосом...
Ее бог был весь день
с нею, она даже животным
говорила о нем. Мне было ясно, что этому богу легко и покорно подчиняется всё: люди, собаки, птицы, пчелы и травы; он ко всему на земле был одинаково добр, одинаково близок.
Утром, перед тем как встать в угол к образам, он долго умывался, потом, аккуратно одетый, тщательно причесывал рыжие волосы, оправлял бородку и, осмотрев себя в зеркало, одернув рубаху, заправив черную косынку за жилет, осторожно, точно крадучись, шел к образам. Становился он всегда на один и тот же сучок половицы, подобный лошадиному глазу,
с минуту стоял молча, опустив голову, вытянув руки вдоль тела, как солдат. Потом, прямой и тонкий, внушительно
говорил...
Я отказывался грубо и сердито. Тогда она сама шла за ворота и долго разговаривала
с ним, стоя на тротуаре. Он усмехался, тряс бородой, но сам
говорил мало, односложно.
Иногда бабушка, зазвав его в кухню, поила чаем, кормила. Как-то раз он спросил: где я? Бабушка позвала меня, но я убежал и спрятался в дровах. Не мог я подойти к нему, — было нестерпимо стыдно пред ним, и я знал, что бабушке — тоже стыдно. Только однажды
говорили мы
с нею о Григории: проводив его за ворота, она шла тихонько по двору и плакала, опустив голову. Я подошел к ней, взял ее руку.
Черная обезьяна в перьях оглушительно орет что-то похожее на слова бабушки, — старуха смеется радостно, дает птице просяной каши
с пальца и
говорит...
Бабушка слезла
с печи и стала молча подогревать самовар, а дядя Петр, не торопясь,
говорил...
А дед жестоко колотил меня за каждое посещение нахлебника, которое становилось известно ему, рыжему хорьку. Я, конечно, не
говорил Хорошему Делу о том, что мне запрещают знакомство
с ним, но откровенно рассказывал, как относятся к нему в доме.
Дядя Петр тоже был грамотен и весьма начитан от писания, они всегда спорили
с дедом, кто из святых кого святее; осуждали, один другого строже, древних грешников; особенно же доставалось — Авессалому. Иногда споры принимали характер чисто грамматический, дедушка
говорил: «согрешихом, беззаконновахом, неправдовахом», а дядя Петр утверждал, что надо
говорить «согрешиша, беззаконноваша, неправдоваша».
— Отчего не мочь? Мо-ожет. Они даже друг друга бьют. К Татьян Лексевне приехал улан, повздорили они
с Мамонтом, сейчас пистолеты в руки, пошли в парк, там, около пруда, на дорожке, улан этот бац Мамонту — в самую печень! Мамонта — на погост, улана — на Кавказ, — вот те и вся недолга! Это они — сами себя! А про мужиков и прочих — тут уж нечего
говорить! Теперь им — поди — особо не жаль людей-то, не ихние стали люди, ну, а прежде все-таки жалели — свое добро!
Ко мне он относился ласково,
говорил со мною добродушнее, чем
с большими, и не прятал глаз, но что-то не нравилось мне в нем. Угощая всех любимым вареньем, намазывал мой ломоть хлеба гуще, привозил мне из города солодовые пряники, маковую сбоину и беседовал со мною всегда серьезно, тихонько.
Много раз сидел я на дереве над забором, ожидая, что вот они позовут меня играть
с ними, — а они не звали. Мысленно я уже играл
с ними, увлекаясь иногда до того, что вскрикивал и громко смеялся, тогда они, все трое, смотрели на меня, тихонько
говоря о чем-то, а я, сконфуженный, спускался на землю.
— Ты
с ума сосол, вот сто, — сказал средний, обняв его и стирая платком кровь
с лица, а старший, нахмурясь,
говорил...
Однажды, в будний день, поутру, я
с дедом разгребал на дворе снег, обильно выпавший за ночь, — вдруг щеколда калитки звучно, по-особенному, щелкнула, на двор вошел полицейский, прикрыл калитку спиною и поманил деда толстым серым пальцем. Когда дед подошел, полицейский наклонил к нему носатое лицо и, точно долбя лоб деда, стал неслышно
говорить о чем-то, а дед торопливо отвечал...
Я спрятался за угол, а они пошли в конуру извозчика, полицейский снял
с правой руки перчатку и хлопал ею по ладони левой,
говоря...
В сравнении
с матерью всё вокруг было маленькое, жалостное и старое, я тоже чувствовал себя старым, как дед. Сжимая меня крепкими коленями, приглаживая волосы тяжелой теплой рукой, она
говорила...
Тут и я, не стерпев больше, весь вскипел слезами, соскочил
с печи и бросился к ним, рыдая от радости, что вот они так
говорят невиданно хорошо, от горя за них и оттого, что мать приехала, и оттого, что они равноправно приняли меня в свой плач, обнимают меня оба, тискают, кропя слезами, а дед шепчет в уши и глаза мне...
И крепко, гулко ударил себя кулаком в грудь; мне это не понравилось, мне вообще не нравилось, как он
говорит с богом, всегда будто хвастаясь пред ним.
Приезжал дядя Яков
с гитарой, привозил
с собою кривого и лысого часовых дел мастера, в длинном черном сюртуке, тихонького, похожего на монаха. Он всегда садился в угол, наклонял голову набок и улыбался, странно поддерживая ее пальцем, воткнутым в бритый раздвоенный подбородок. Был он темненький, его единый глаз смотрел на всех как-то особенно пристально;
говорил этот человек мало и часто повторял одни и те же слова...
Мать сидела всегда между Сергеевыми, тихонько и серьезно разговаривая
с Васильем; он вздыхал,
говоря...
Он стал
говорить с матерью мягче и меньше, ее речи слушал внимательно, поблескивая глазами, как дядя Петр, и ворчал, отмахиваясь...
Каждый раз, когда она
с пестрой ватагой гостей уходила за ворота, дом точно в землю погружался, везде становилось тихо, тревожно-скучно. Старой гусыней плавала по комнатам бабушка, приводя всё в порядок, дед стоял, прижавшись спиной к теплым изразцам печи, и
говорил сам себе...
Приходила бабушка; всё чаще и крепче слова ее пахли водкой, потом она стала приносить
с собою большой белый чайник, прятала его под кровать ко мне и
говорила, подмигивая...
Да и ты, молодец,
говорю, ты подумай-ко: по себе ли ты березу ломишь?» Дедушко-то наш о ту пору богач был, дети-то еще не выделены, четыре дома у него, у него и деньги, и в чести он, незадолго перед этим ему дали шляпу
с позументом да мундир за то, что он девять лет бессменно старшиной в цехе сидел, — гордый он был тогда!
Я
говорю: «Дурак, кто работать не хочет, на чужой шее сидит, ты бы вот на Якова
с Михайлой поглядел — не эти ли дураками-то живут?
— «Много,
говорит, чести будет им, пускай сами придут…» Тут уж я даже заплакала
с радости, а он волосы мне распускает, любил он волосьями моими играть, бормочет: «Не хлюпай, дура, али,
говорит, нет души у меня?» Он ведь раньше-то больно хороший был, дедушко наш, да как выдумал, что нет его умнее,
с той поры и озлился и глупым стал.
Ну, вот и пришли они, мать
с отцом, во святой день, в прощеное воскресенье, большие оба, гладкие, чистые; встал Максим-то против дедушки — а дед ему по плечо, — встал и
говорит: «Не думай, бога ради, Василий Васильевич, что пришел я к тебе по приданое, нет, пришел я отцу жены моей честь воздать».
Поселились они
с матерью во флигеле, в саду, там и родился ты, как раз в полдень — отец обедать идет, а ты ему встречу. То-то радовался он, то-то бесновался, а уж мать — замаял просто, дурачок, будто и невесть какое трудное дело ребенка родить! Посадил меня на плечо себе и понес через весь двор к дедушке докладывать ему, что еще внук явился, — дедушко даже смеяться стал: «Экой,
говорит, леший ты, Максим!»
Квартальный
говорит: «Неправда, ты непьющий!» Долго ли, коротко ли, растерли его в полиции вином, одели в сухое, окутали тулупом, привезли домой, и сам квартальный
с ним и еще двое.
Встречайте, шепчет он, Якова
с Михайлой первая, научите их —
говорили бы, что разошлись со мной на Ямской, сами они пошли до Покровки, а я, дескать, в Прядильный проулок свернул!
«Ох,
говорит, глядите, коли случится у вас что худое, я буду знать, чья вина!»
С тем и ушел.
И пришли ко дьяку в ночу беси:
— Тебе, дьяк, не угодно здеся?
Так пойдем-ко ты
с нами во ад, —
Хорошо там уголья горят! —
Не поспел умный дьяк надеть шапки,
Подхватили его беси в свои лапки,
Тащат, щекотят, воют,
На плечи сели ему двое,
Сунули его в адское пламя:
— Ладно ли, Евстигнеюшка,
с нами? —
Жарится дьяк, озирается,
Руками в бока подпирается,
Губы у него спесиво надуты,
— А — угарно,
говорит, у вас в аду-то!
В комнате было очень светло, в переднем углу, на столе, горели серебряные канделябры по пяти свеч, между ними стояла любимая икона деда «Не рыдай мене, мати», сверкал и таял в огнях жемчуг ризы, лучисто горели малиновые альмандины на золоте венцов. В темных стеклах окон
с улицы молча прижались блинами мутные круглые рожи, прилипли расплющенные носы, всё вокруг куда-то плыло, а зеленая старуха щупала холодными пальцами за ухом у меня,
говоря...
Вотчим был строг со мной, неразговорчив
с матерью, он всё посвистывал, кашлял, а после обеда становился перед зеркалом и заботливо, долго ковырял лучинкой в неровных зубах. Всё чаще он ссорился
с матерью, сердито
говорил ей «вы» — это выканье отчаянно возмущало меня. Во время ссор он всегда плотно прикрывал дверь в кухню, видимо, не желая, чтоб я слышал его слова, но я все-таки вслушивался в звуки его глуховатого баса.