Неточные совпадения
Меня держит за
руку бабушка — круглая, большеголовая,
с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся черная, мягкая и удивительно интересная; она тоже плачет, как-то особенно и хорошо подпевая матери, дрожит вся и дергает меня, толкая к отцу; я упираюсь, прячусь за нее; мне боязно и неловко.
И мне тоже захотелось убежать. Я вышел за дверь. В полутемной узкой щели было пусто. Недалеко от двери блестела медь на ступенях лестницы. Взглянув наверх, я увидал людей
с котомками и узлами в
руках. Было ясно, что все уходят
с парохода, — значит, и мне нужно уходить.
Бабушка, сидя около меня, чесала волосы и морщилась, что-то нашептывая. Волос у нее было странно много, они густо покрывали ей плечи, грудь, колени и лежали на полу, черные, отливая синим. Приподнимая их
с пола одною
рукою и держа на весу, она
с трудом вводила в толстые пряди деревянный редкозубый гребень; губы ее кривились, темные глаза сверкали сердито, а лицо в этой массе волос стало маленьким и смешным.
Часто она, заглядевшись на берег, забывала обо мне: стоит у борта, сложив
руки на груди, улыбается и молчит, а на глазах слезы. Я дергаю ее за темную,
с набойкой цветами, юбку.
Дед
с матерью шли впереди всех. Он был ростом под
руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За ними молча двигались дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой, как дед; светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и человек шесть детей, все старше меня и все тихие. Я шел
с бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая,
с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала...
Когда он взмахивал
рукой, в груди у меня всё поднималось вместе
с нею; падала
рука, — и я весь точно падал.
Дед бросился к ней, сшиб ее
с ног, выхватил меня и понес к лавке. Я бился в
руках у него, дергал рыжую бороду, укусил ему палец. Он орал, тискал меня и наконец бросил на лавку, разбив мне лицо. Помню дикий его крик...
Как-то вдруг, точно
с потолка спрыгнув, явился дедушка, сел на кровать, пощупал мне голову холодной, как лед,
рукою...
Иногда он соскакивал
с постели и, размахивая
руками, показывал мне, как ходят бурлаки в лямках, как откачивают воду; пел баском какие-то песни, потом снова молодо прыгал на кровать и, весь удивительный, еще более густо, крепко говорил...
Дядя Яков всё более цепенел; казалось, он крепко спит, сцепив зубы, только
руки его живут отдельной жизнью: изогнутые пальцы правой неразличимо дрожали над темным голосником, точно птица порхала и билась; пальцы левой
с неуловимою быстротой бегали по грифу.
Откачнулась в сторону, уступая кому-то дорогу, отводя
рукой кого-то; опустив голову, замерла, прислушиваясь, улыбаясь всё веселее, — и вдруг ее сорвало
с места, закружило вихрем, вся она стала стройней, выше ростом, и уж нельзя было глаз отвести от нее — так буйно красива и мила становилась она в эти минуты чудесного возвращения к юности!
И, не обращая внимания на Ивана, который, возвратясь
с охапкой дров, сидит на корточках перед огнем, грея
руки, мастер продолжает внушительно...
Моя дружба
с Иваном всё росла; бабушка от восхода солнца до поздней ночи была занята работой по дому, и я почти весь день вертелся около Цыганка. Он всё так же подставлял под розги
руку свою, когда дедушка сек меня, а на другой день, показывая опухшие пальцы, жаловался мне...
Нянька Евгенья, присев на корточки, вставляла в
руку Ивана тонкую свечу; Иван не держал ее, свеча падала, кисточка огня тонула в крови; нянька, подняв ее, отирала концом запона и снова пыталась укрепить в беспокойных пальцах. В кухне плавал качающий шёпот; он, как ветер, толкал меня
с порога, но я крепко держался за скобу двери.
Интересно и приятно было видеть, как она отирала пыль
с икон, чистила ризы; иконы были богатые, в жемчугах, серебре и цветных каменьях по венчикам; она брала ловкими
руками икону, улыбаясь, смотрела на нее и говорила умиленно...
Григорий сорвал
с плеч ее тлевшую попону и, переламываясь пополам, стал метать лопатою в дверь мастерской большие комья снега; дядя прыгал около него
с топором в
руках; дед бежал около бабушки, бросая в нее снегом; она сунула бутыль в сугроб, бросилась к воротам, отворила их и, кланяясь вбежавшим людям, говорила...
На двор ворвался верховой в медной шапке
с гребнем. Рыжая лошадь брызгала пеной, а он, высоко подняв
руку с плеткой, орал, грозя...
Я ушел, но спать в эту ночь не удалось; только что лег в постель, — меня вышвырнул из нее нечеловеческий вой; я снова бросился в кухню; среди нее стоял дед без рубахи, со свечой в
руках; свеча дрожала, он шаркал ногами по полу и, не сходя
с места, хрипел...
Она ночью со страха выкинулась из окна да бок себе и перебила, плечо ушибла тоже,
с того у нее
рука правая, самонужная, отсохла, а была она, матушка, знатная кружевница.
Помню, был тихий вечер; мы
с бабушкой пили чай в комнате деда; он был нездоров, сидел на постели без рубахи, накрыв плечи длинным полотенцем, и, ежеминутно отирая обильный пот, дышал часто, хрипло. Зеленые глаза его помутнели, лицо опухло, побагровело, особенно багровы были маленькие острые уши. Когда он протягивал
руку за чашкой чая,
рука жалобно тряслась. Был он кроток и не похож на себя.
— Чего полно? Не удались дети-то,
с коей стороны ни взгляни на них. Куда сок-сила наша пошла? Мы
с тобой думали, — в лукошко кладем, а господь-от вложил в
руки нам худое решето…
Но однажды, когда она подошла к нему
с ласковой речью, он быстро повернулся и
с размаху хряско ударил ее кулаком в лицо. Бабушка отшатнулась, покачалась на ногах, приложив
руку к губам, окрепла и сказала негромко, спокойно...
Я сидел на лежанке ни жив ни мертв, не веря тому, что видел: впервые при мне он ударил бабушку, и это было угнетающе гадко, открывало что-то новое в нем, — такое,
с чем нельзя было примириться и что как будто раздавило меня. А он всё стоял, вцепившись в косяк, и, точно пеплом покрываясь, серел, съеживался. Вдруг вышел на середину комнаты, встал на колени и, не устояв, ткнулся вперед, коснувшись
рукою пола, но тотчас выпрямился, ударил себя
руками в грудь...
Снова началось что-то кошмарное. Однажды вечером, когда, напившись чаю, мы
с дедом сели за Псалтырь, а бабушка начала мыть посуду, в комнату ворвался дядя Яков, растрепанный, как всегда, похожий на изработанную метлу. Не здоровавшись, бросив картуз куда-то в угол, он скороговоркой начал, встряхиваясь, размахивая
руками...
Он вдруг спустил ноги
с кровати, шатаясь пошел к окну, бабушка подхватила его под
руки...
В другой раз дядя, вооруженный толстым колом, ломился со двора в сени дома, стоя на ступенях черного крыльца и разбивая дверь, а за дверью его ждали дедушка,
с палкой в
руках, двое постояльцев,
с каким-то дрекольем, и жена кабатчика, высокая женщина, со скалкой; сзади их топталась бабушка, умоляя...
Потом пришла маленькая старушка, горбатая,
с огромным ртом до ушей; нижняя челюсть у нее тряслась, рот был открыт, как у рыбы, и в него через верхнюю губу заглядывал острый нос. Глаз ее было не видно; она едва двигала ногами, шаркая по полу клюкою, неся в
руке какой-то гремящий узелок.
С улыбкой в темных глазах и как будто помолодевшая, она снова крестилась медленными движениями тяжелой
руки.
Утром, перед тем как встать в угол к образам, он долго умывался, потом, аккуратно одетый, тщательно причесывал рыжие волосы, оправлял бородку и, осмотрев себя в зеркало, одернув рубаху, заправив черную косынку за жилет, осторожно, точно крадучись, шел к образам. Становился он всегда на один и тот же сучок половицы, подобный лошадиному глазу,
с минуту стоял молча, опустив голову, вытянув
руки вдоль тела, как солдат. Потом, прямой и тонкий, внушительно говорил...
У меня долго хранились дедовы святцы,
с разными надписями его
рукою; в них, между прочим, против дня Иоакима и Анны было написано рыжими чернилами и прямыми буквами: «Избавили от беды милостивци».
Он хватался
рукою за карман, потом, быстро наклонясь, поднимал
с земли камень, чурку, ком сухой грязи и, неуклюже размахивая длинной
рукою, бормотал ругательство.
Иногда бабушка, зазвав его в кухню, поила чаем, кормила. Как-то раз он спросил: где я? Бабушка позвала меня, но я убежал и спрятался в дровах. Не мог я подойти к нему, — было нестерпимо стыдно пред ним, и я знал, что бабушке — тоже стыдно. Только однажды говорили мы
с нею о Григории: проводив его за ворота, она шла тихонько по двору и плакала, опустив голову. Я подошел к ней, взял ее
руку.
Старче всё тихонько богу плачется,
Просит у Бога людям помощи,
У Преславной Богородицы радости,
А Иван-от Воин стоит около,
Меч его давно в пыль рассыпался,
Кованы доспехи съела ржавчина,
Добрая одежа поистлела вся,
Зиму и лето гол стоит Иван,
Зной его сушит — не высушит,
Гнус ему кровь точит — не выточит,
Волки, медведи — не трогают,
Вьюги да морозы — не для него,
Сам-от он не в силе
с места двинуться,
Ни
руки поднять и ни слова сказать,
Это, вишь, ему в наказанье дано...
— Отчего не мочь? Мо-ожет. Они даже друг друга бьют. К Татьян Лексевне приехал улан, повздорили они
с Мамонтом, сейчас пистолеты в
руки, пошли в парк, там, около пруда, на дорожке, улан этот бац Мамонту — в самую печень! Мамонта — на погост, улана — на Кавказ, — вот те и вся недолга! Это они — сами себя! А про мужиков и прочих — тут уж нечего говорить! Теперь им — поди — особо не жаль людей-то, не ихние стали люди, ну, а прежде все-таки жалели — свое добро!
Мы быстро вытянули маленького, он тоже был испуган;
с пальцев правой
руки его капала кровь, щека тоже сильно ссажена, был он по пояс мокрый, бледен до синевы, но улыбался, вздрагивая, широко раскрыв глаза, улыбался и тянул...
Я спрятался за угол, а они пошли в конуру извозчика, полицейский снял
с правой
руки перчатку и хлопал ею по ладони левой, говоря...
Под правым ухом у него была глубокая трещина, красная, словно рот; из нее, как зубы, торчали синеватые кусочки; я прикрыл глаза со страха и сквозь ресницы видел в коленях Петра знакомый мне шорный [Шорный — связанный
с изготовлением ременной упряжи, седел, уздечек и т. п. кожаных изделий.] нож, а около него скрюченные, темные пальцы правой
руки; левая была отброшена прочь и утонула в снегу.
В сравнении
с матерью всё вокруг было маленькое, жалостное и старое, я тоже чувствовал себя старым, как дед. Сжимая меня крепкими коленями, приглаживая волосы тяжелой теплой
рукой, она говорила...
Вошел дед, серый, ощетинившийся,
с покрасневшими глазами; она отстранила меня движением
руки, громко спросив...
Бабушка взяла
руки его, села рядом
с ним и тихонько, легко засмеялась.
Нас выпороли и наняли нам провожатого, бывшего пожарного, старичка со сломанной
рукою, — он должен был следить, чтобы Саша не сбивался в сторону по пути к науке. Но это не помогло: на другой же день брат, дойдя до оврага, вдруг наклонился, снял
с ноги валенок и метнул его прочь от себя, снял другой и бросил в ином направлении, а сам, в одних чулках, пустился бежать по площади. Старичок, охая, потрусил собирать сапоги, а затем, испуганный, повел меня домой.
Я вскочил
с постели, вышиб ногами и плечами обе рамы окна и выкинулся на двор, в сугроб снега. В тот вечер у матери были гости, никто не слыхал, как я бил стекла и ломал рамы, мне пришлось пролежать в снегу довольно долго. Я ничего не сломал себе, только вывихнул
руку из плеча да сильно изрезался стеклами, но у меня отнялись ноги, и месяца три я лежал, совершенно не владея ими; лежал и слушал, как всё более шумно живет дом, как часто там, внизу, хлопают двери, как много ходит людей.
— Видела я во сне отца твоего, идет будто полем
с палочкой ореховой в
руке, посвистывает, а следом за ним пестрая собака бежит, трясет языком. Что-то частенько Максим Савватеич сниться мне стал, — видно, беспокойна душенька его неприютная…
Пошли было наши-то боем на Максима, ну — он здоров был, сила у него была редкая! Михаила
с паперти сбросил,
руку вышиб ему, Клима тоже ушиб, а дедушко
с Яковом да мастером этим — забоялись его.
И пришли ко дьяку в ночу беси:
— Тебе, дьяк, не угодно здеся?
Так пойдем-ко ты
с нами во ад, —
Хорошо там уголья горят! —
Не поспел умный дьяк надеть шапки,
Подхватили его беси в свои лапки,
Тащат, щекотят, воют,
На плечи сели ему двое,
Сунули его в адское пламя:
— Ладно ли, Евстигнеюшка,
с нами? —
Жарится дьяк, озирается,
Руками в бока подпирается,
Губы у него спесиво надуты,
— А — угарно, говорит, у вас в аду-то!
Ночами, бессонно глядя сквозь синие окна, как медленно плывут по небу звезды, я выдумывал какие-то печальные истории, — главное место в них занимал отец, он всегда шел куда-то, один,
с палкой в
руке, и — мохнатая собака сзади его…
Она была вся зеленая, и платье, и шляпа, и лицо
с бородавкой под глазом, даже кустик волос на бородавке был, как трава. Опустив нижнюю губу, верхнюю она подняла и смотрела на меня зелеными зубами, прикрыв глаза
рукою в черной кружевной перчатке без пальцев.
Как-то утром пришел дед со стамеской в
руке, подошел к окну и стал отковыривать замазку зимней рамы. Явилась бабушка
с тазом воды и тряпками, дед тихонько спросил ее...
Это помешало мне проводить мать в церковь к венцу, я мог только выйти за ворота и видел, как она под
руку с Максимовым, наклоня голову, осторожно ставит ноги на кирпич тротуара, на зеленые травы, высунувшиеся из щелей его, — точно она шла по остриям гвоздей.
Ночь идет, и
с нею льется в грудь нечто сильное, освежающее, как добрая ласка матери, тишина мягко гладит сердце теплой мохнатой
рукою, и стирается в памяти всё, что нужно забыть, — вся едкая, мелкая пыль дня.