Неточные совпадения
Но правда выше жалости,
и ведь не про себя я рассказываю, а про
тот тесный, душный круг жутких впечатлений, в котором жил, — да
и по сей
день живет, — простой русский человек.
Дни нездоровья были для меня большими
днями жизни. В течение их я, должно быть, сильно вырос
и почувствовал что-то особенное. С
тех дней у меня явилось беспокойное внимание к людям,
и, точно мне содрали кожу с сердца, оно стало невыносимо чутким ко всякой обиде
и боли, своей
и чужой.
И всякое горе — как пыль по ветру; до
того люди запевались, что, бывало,
и каша вон из котла бежит; тут кашевара по лбу половником надо бить: играй как хошь, а
дело помни!
— За спрос. Это —
дела неясные,
и кто виноват:
тот ли, кто бежит, али
тот, кто ловит, — нам не понять…
То, что мать не хочет жить в своей семье, всё выше поднимает ее в моих мечтах; мне кажется, что она живет на постоялом дворе при большой дороге, у разбойников, которые грабят проезжих богачей
и делят награбленное с нищими.
В
те дни мысли
и чувства о боге были главной пищей моей души, самым красивым в жизни, — все же иные впечатления только обижали меня своей жестокостью
и грязью, возбуждая отвращение
и грусть. Бог был самым лучшим
и светлым из всего, что окружало меня, — бог бабушки, такой милый друг всему живому.
И, конечно, меня не мог не тревожить вопрос: как же это дед не видит доброго бога?
Спустя некоторое время после
того, как Хорошее
Дело предложил мне взятку за
то, чтоб я не ходил к нему в гости, бабушка устроила такой вечер. Сыпался
и хлюпал неуемный осенний дождь, ныл ветер, шумели деревья, царапая сучьями стену, — в кухне было тепло, уютно, все сидели близко друг ко другу, все были как-то особенно мило тихи, а бабушка на редкость щедро рассказывала сказки, одна другой лучше.
— Вот ты сердишься, когда тебя дедушко высекет, — утешительно говорил он. — Сердиться тут, сударик, никак не надобно, это тебя для науки секут,
и это сеченье — детское! А вот госпожа моя Татьян Лексевна — ну, она секла знаменито! У нее для
того нарочный человек был, Христофором звали, такой мастак в
деле своем, что его, бывало, соседи из других усадеб к себе просят у барыни-графини: отпустите, сударыня Татьян Лексевна, Христофора дворню посечь!
И отпускала.
Почти каждый
день на дворе, от полудня до вечера, играли трое мальчиков, одинаково одетые в серые куртки
и штаны, в одинаковых шапочках, круглолицые, сероглазые, похожие друг на друга до
того, что я различал их только по росту.
С
того дня у нас возникла молчаливая, злая война: он старался будто нечаянно толкнуть меня, задеть вожжами, выпускал моих птиц, однажды стравил их кошке
и по всякому поводу жаловался на меня деду, всегда привирая, а мне всё чаще казалось, что он такой же мальчишка, как я, только наряжен стариком.
— Подбери подушки
и всё да поклади на печь! Надумал тоже: подушками швырять! Твое это
дело?
И тот, старый бес, разошелся, — дурак!
Приезжал дядя Яков с гитарой, привозил с собою кривого
и лысого часовых
дел мастера, в длинном черном сюртуке, тихонького, похожего на монаха. Он всегда садился в угол, наклонял голову набок
и улыбался, странно поддерживая ее пальцем, воткнутым в бритый раздвоенный подбородок. Был он темненький, его единый глаз смотрел на всех как-то особенно пристально; говорил этот человек мало
и часто повторял одни
и те же слова...
Поселились они с матерью во флигеле, в саду, там
и родился ты, как раз в полдень — отец обедать идет, а ты ему встречу. То-то радовался он, то-то бесновался, а уж мать — замаял просто, дурачок, будто
и невесть какое трудное
дело ребенка родить! Посадил меня на плечо себе
и понес через весь двор к дедушке докладывать ему, что еще внук явился, — дедушко даже смеяться стал: «Экой, говорит, леший ты, Максим!»
Всё меньше занимали меня сказки бабушки,
и даже
то, что рассказывала она про отца, не успокаивало смутной, но разраставшейся с каждым
днем тревоги.
Перестали занимать меня
и речи деда, всё более сухие, ворчливые, охающие. Он начал часто ссориться с бабушкой, выгонял ее из дома, она уходила
то к дяде Якову,
то — к Михаилу. Иногда она не возвращалась домой по нескольку
дней, дед сам стряпал, обжигал себе руки, выл, ругался, колотил посуду
и заметно становился жаден.
Мебель
и разные вещи он
дня три распродавал старьевщикам-татарам, яростно торгуясь
и ругаясь, а бабушка смотрела из окна
и то плакала,
то смеялась, негромко покрикивая...
На другой
день я принес в школу «Священную историю»
и два растрепанных томика сказок Андерсена, три фунта белого хлеба
и фунт колбасы. В темной маленькой лавочке у ограды Владимирской церкви был
и Робинзон, тощая книжонка в желтой обложке,
и на первом листе изображен бородатый человек в меховом колпаке, в звериной шкуре на плечах, — это мне не понравилось, а сказки даже
и по внешности были милые, несмотря на
то что растрепаны.
Несколько
дней я не ходил в школу, а за это время вотчим, должно быть, рассказал о подвиге моем сослуживцам,
те — своим детям, один из них принес эту историю в школу,
и, когда я пришел учиться, меня встретили новой кличкой — вор. Коротко
и ясно, но — неправильно: ведь я не скрыл, что рубль взят мною. Попытался объяснить это — мне не поверили, тогда я ушел домой
и сказал матери, что в школу не пойду больше.
Вспоминая эти свинцовые мерзости дикой русской жизни, я минутами спрашиваю себя: да стоит ли говорить об этом?
И, с обновленной уверенностью, отвечаю себе — стоит; ибо это — живучая, подлая правда, она не издохла
и по сей
день. Это
та правда, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же
и выдрать ее из памяти, из души человека, из всей жизни нашей, тяжкой
и позорной.
— Вот
и спасибо
те, голуба́ душа! Мы с тобой не прокормимся, — мы? Велико
дело!
Она совсем онемела, редко скажет слово кипящим голосом, а
то целый
день молча лежит в углу
и умирает. Что она умирала — это я, конечно, чувствовал, знал, да
и дед слишком часто, назойливо говорил о смерти, особенно по вечерам, когда на дворе темнело
и в окна влезал теплый, как овчина, жирный запах гнили.
Неточные совпадения
Хлестаков. Право, не знаю. Ведь мой отец упрям
и глуп, старый хрен, как бревно. Я ему прямо скажу: как хотите, я не могу жить без Петербурга. За что ж, в самом
деле, я должен погубить жизнь с мужиками? Теперь не
те потребности; душа моя жаждет просвещения.
Аммос Федорович. Да, нехорошее
дело заварилось! А я, признаюсь, шел было к вам, Антон Антонович, с
тем чтобы попотчевать вас собачонкою. Родная сестра
тому кобелю, которого вы знаете. Ведь вы слышали, что Чептович с Варховинским затеяли тяжбу,
и теперь мне роскошь: травлю зайцев на землях
и у
того и у другого.
Городничий. Я здесь напишу. (Пишет
и в
то же время говорит про себя.)А вот посмотрим, как пойдет
дело после фриштика да бутылки толстобрюшки! Да есть у нас губернская мадера: неказиста на вид, а слона повалит с ног. Только бы мне узнать, что он такое
и в какой мере нужно его опасаться. (Написавши, отдает Добчинскому, который подходит к двери, но в это время дверь обрывается
и подслушивавший с другой стороны Бобчинский летит вместе с нею на сцену. Все издают восклицания. Бобчинский подымается.)
— дворянин учится наукам: его хоть
и секут в школе, да за
дело, чтоб он знал полезное. А ты что? — начинаешь плутнями, тебя хозяин бьет за
то, что не умеешь обманывать. Еще мальчишка, «Отче наша» не знаешь, а уж обмериваешь; а как разопрет тебе брюхо да набьешь себе карман, так
и заважничал! Фу-ты, какая невидаль! Оттого, что ты шестнадцать самоваров выдуешь в
день, так оттого
и важничаешь? Да я плевать на твою голову
и на твою важность!
Хлестаков. В самом
деле,
и то правда. (Прячет деньги.)