Неточные совпадения
Первые
годы жизни Клима совпали с
годами отчаянной борьбы за свободу и культуру тех немногих людей, которые мужественно и беззащитно поставили себя «между молотом и наковальней», между правительством бездарного потомка талантливой немецкой принцессы и безграмотным народом, отупевшим
в рабстве крепостного права.
В этой борьбе пострадала и семья Самгиных: старший брат Ивана Яков, просидев почти два
года в тюрьме, был сослан
в Сибирь, пытался бежать из ссылки и, пойманный, переведен куда-то
в Туркестан; Иван Самгин тоже не избежал ареста и тюрьмы, а затем его исключили из университета; двоюродный брат Веры Петровны и муж Марьи Романовны умер на этапе по пути
в Ялуторовск
в ссылку.
Тогда несколько десятков решительных людей, мужчин и женщин, вступили
в единоборство с самодержавцем, два
года охотились за ним, как за диким зверем, наконец убили его и тотчас же были преданы одним из своих товарищей; он сам пробовал убить Александра Второго, но кажется, сам же и порвал провода мины, назначенной взорвать поезд царя. Сын убитого, Александр Третий, наградил покушавшегося на жизнь его отца званием почетного гражданина.
Постепенно начиналась скептическая критика «значения личности
в процессе творчества истории», — критика, которая через десятки
лет уступила место неумеренному восторгу пред новым героем, «белокурой бестией» Фридриха Ницше. Люди быстро умнели и, соглашаясь с Спенсером, что «из свинцовых инстинктов не выработаешь золотого поведения», сосредоточивали силы и таланты свои на «самопознании», на вопросах индивидуального бытия. Быстро подвигались к приятию лозунга «наше время — не время широких задач».
Дом Самгиных был одним из тех уже редких
в те
годы домов, где хозяева не торопились погасить все огни.
— Каково? — победоносно осведомлялся Самгин у гостей и его смешное, круглое лицо ласково сияло. Гости, усмехаясь, хвалили Клима, но ему уже не нравились такие демонстрации ума его, он сам находил ответы свои глупенькими. Первый раз он дал их
года два тому назад. Теперь он покорно и даже благосклонно подчинялся забаве, видя, что она приятна отцу, но уже чувствовал
в ней что-то обидное, как будто он — игрушка: пожмут ее — пищит.
— Он родился
в тревожный
год — тут и пожар, и арест Якова, и еще многое. Носила я его тяжело, роды были несколько преждевременны, вот откуда его странности, я думаю.
По ее рассказам, нищий этот был великий грешник и злодей,
в голодный
год он продавал людям муку с песком, с известкой, судился за это, истратил все деньги свои на подкупы судей и хотя мог бы жить
в скромной бедности, но вот нищенствует.
Было очень трудно понять, что такое народ. Однажды
летом Клим, Дмитрий и дед ездили
в село на ярмарку. Клима очень удивила огромная толпа празднично одетых баб и мужиков, удивило обилие полупьяных, очень веселых и добродушных людей. Стихами, которые отец заставил его выучить и заставлял читать при гостях, Клим спросил дедушку...
Он жил
в мезонине Самгина уже второй
год, ни
в чем не изменяясь, так же, как не изменился за это время самовар.
Клим понимал, что Лидия не видит
в нем замечательного мальчика,
в ее глазах он не растет, а остается все таким же, каким был два
года тому назад, когда Варавки сняли квартиру.
— Чертище, — называл он инженера и рассказывал о нем: Варавка сначала был ямщиком, а потом — конокрадом, оттого и разбогател. Этот рассказ изумил Клима до немоты, он знал, что Варавка сын помещика, родился
в Кишиневе, учился
в Петербурге и Вене, затем приехал сюда
в город и живет здесь уж седьмой
год. Когда он возмущенно рассказал это Дронову, тот, тряхнув головой, пробормотал...
В тот
год зима запоздала, лишь во второй половине ноября сухой, свирепый ветер сковал реку сизым льдом и расцарапал не одетую снегом землю глубокими трещинами.
В побледневшем, вымороженном небе белое солнце торопливо описывало короткую кривую, и казалось, что именно от этого обесцвеченного солнца на землю льется безжалостный холод.
Макаров тоже был украшением гимназии и героем ее:
в течение двух
лет он вел с преподавателями упорную борьбу из-за пуговицы.
Он перевелся из другого города
в пятый класс; уже третий
год, восхищая учителей успехами
в науках, смущал и раздражал их своим поведением. Среднего роста, стройный, сильный, он ходил легкой, скользящей походкой, точно артист цирка. Лицо у него было не русское, горбоносое, резко очерченное, но его смягчали карие, женски ласковые глаза и невеселая улыбка красивых, ярких губ; верхняя уже поросла темным пухом.
— Вот уж почти два
года ни о чем не могу думать, только о девицах. К проституткам идти не могу, до этой степени еще не дошел. Тянет к онанизму, хоть руки отрубить. Есть, брат,
в этом влечении что-то обидное до слез, до отвращения к себе. С девицами чувствую себя идиотом. Она мне о книжках, о разных поэзиях, а я думаю о том, какие у нее груди и что вот поцеловать бы ее да и умереть.
Истекшие
годы не внесли
в жизнь Клима событий, особенно глубоко волновавших его.
Летом, на другой
год после смерти Бориса, когда Лидии минуло двенадцать
лет, Игорь Туробоев отказался учиться
в военной школе и должен был ехать
в какую-то другую,
в Петербург. И вот, за несколько дней до его отъезда, во время завтрака, Лидия решительно заявила отцу, что она любит Игоря, не может без него жить и не хочет, чтоб он учился
в другом городе.
Клим подумал, что это сказано метко, и с той поры ему показалось, что во флигель выметено из дома все то, о чем шумели
в доме
лет десять тому назад.
— Это — Ржига. И — поп. Вредное влияние будто бы. И вообще — говорит — ты, Дронов,
в гимназии явление случайное и нежелательное. Шесть
лет учили, и — вот… Томилин доказывает, что все люди на земле — случайное явление.
Но Клим уже не слушал, теперь он был удивлен и неприятно и неприязненно. Он вспомнил Маргариту, швейку, с круглым, бледным лицом, с густыми тенями
в впадинах глубоко посаженных глаз. Глаза у нее неопределенного, желтоватого цвета, взгляд полусонный, усталый, ей, вероятно, уж под тридцать
лет. Она шьет и чинит белье матери, Варавки, его; она работает «по домам».
— Есть у меня знакомый телеграфист, учит меня
в шахматы играть. Знаменито играет. Не старый еще,
лет сорок, что ли, а лыс, как вот печка. Он мне сказал о бабах: «Из вежливости говорится — баба, а ежели честно сказать — раба. По закону естества полагается ей родить, а она предпочитает блудить».
Немая и мягонькая, точно кошка, жена писателя вечерами непрерывно разливала чай. Каждый
год она была беременна, и раньше это отталкивало Клима от нее, возбуждая
в нем чувство брезгливости; он был согласен с Лидией, которая резко сказала, что
в беременных женщинах есть что-то грязное. Но теперь, после того как он увидел ее голые колени и лицо, пьяное от радости, эта женщина, однообразно ласково улыбавшаяся всем, будила любопытство,
в котором уже не было места брезгливости.
— Удивляешься? Не видал таких? Я, брат, прожил двадцать
лет в Ташкенте и
в Семипалатинской области, среди людей, которых, пожалуй, можно назвать дикарями. Да. Меня,
в твои
года, называли «l’homme qui rit» [«Человек, который смеется» (франц.).].
В пять минут Клим узнал, что Марина училась целый
год на акушерских курсах, а теперь учится петь, что ее отец, ботаник, был командирован на Канарские острова и там помер и что есть очень смешная оперетка «Тайны Канарских островов», но, к сожалению, ее не ставят.
— Мысль о вредном влиянии науки на нравы — старенькая и дряхлая мысль.
В последний раз она весьма умело была изложена Руссо
в 1750
году,
в его ответе Академии Дижона. Ваш Толстой, наверное, вычитал ее из «Discours» Жан-Жака. Да и какой вы толстовец, Туробоев? Вы просто — капризник.
С Елизаветой Спивак Кутузов разговаривал редко и мало, но обращался к ней
в дружеском тоне, на «ты», а иногда ласково называл ее — тетя Лиза, хотя она была старше его, вероятно, только
года на два — на три. Нехаеву он не замечал, но внимательно и всегда издали прислушивался к ее спорам с Дмитрием, неутомимо дразнившим странную девицу.
Дмитрий рассказал, что Кутузов сын небогатого и разорившегося деревенского мельника, был сельским учителем два
года, за это время подготовился
в казанский университет, откуда его, через
год, удалили за участие
в студенческих волнениях, но еще через
год, при помощи отца Елизаветы Спивак, уездного предводителя дворянства, ему снова удалось поступить
в университет.
Угловатые движенья девушки заставляли рукава халата развеваться, точно крылья,
в ее блуждающих руках Клим нашел что-то напомнившее слепые руки Томилина, а говорила Нехаева капризным тоном Лидии, когда та была подростком тринадцати — четырнадцати
лет. Климу казалось, что девушка чем-то смущена и держится, как человек, захваченный врасплох. Она забыла переодеться, халат сползал с плеч ее, обнажая кости ключиц и кожу груди, окрашенную огнем лампы
в неестественный цвет.
Умерла она
летом, когда я жила
в деревне, на даче, мне тогда шел седьмой
год.
Клим не видел Сомову больше трех
лет; за это время она превратилась из лимфатического, неуклюжего подростка
в деревенскую ситцевую девушку.
— Ты подумай, как это ужасно —
в двадцать
лет заболеть от женщины. Это — гнусно! Это уж — подлость! Любовь и — это…
«Я — не гимназист, влюбленный
в нее, не Макаров, — соображал он. — Я хорошо вижу ее недостатки, а достоинства ее,
в сущности, неясны мне, — уговаривал он себя. — О красоте она говорила глупо. И вообще она говорит надуманно… неестественно для девушки ее
лет».
— Знакома я с ним шесть
лет, живу второй
год, но вижу редко, потому что он все прыгает во все стороны от меня. Влетит, как шмель, покружится, пожужжит немножко и вдруг: «Люба, завтра я
в Херсон еду». Merci, monsieur. Mais — pourquoi? [Благодарю вас. Но — зачем? (франц.)] Милые мои, — ужасно нелепо и даже горестно
в нашей деревне по-французски говорить, а — хочется! Вероятно, для углубления нелепости хочется, а может, для того, чтоб напомнить себе о другом, о другой жизни.
Я, брат, к десяти
годам уже знал много… почти все, чего не надо было знать
в этом возрасте.
— А — то, что народ хочет свободы, не той, которую ему сулят политики, а такой, какую могли бы дать попы, свободы страшно и всячески согрешить, чтобы испугаться и — присмиреть на триста
лет в самом себе. Вот-с! Сделано. Все сделано! Исполнены все грехи. Чисто!
— Только часы
в награду за дни, ночи,
годы одиночества.
— Не сам, это — правильно; все друг у друга разуму учимся.
В прошлом
годе жил тут объясняющий господин…
—
Лето, черт! Африканиш фейерлих! [По-африкански знойно! (нем.)] А там бунтует музыкантша, — ей необходимы чуланы, переборки и вообще — черт
в стуле. Поезжай, брат, успокой ее. Бабец — вкусный.
—
Лет двенадцать назад тому он был влюблен
в мою мать.
Офицер настроен к молодежи очень благожелательно, но говорит: «Войдите
в наше положение, ведь не можем же мы воспитывать революционеров!» И напомнил мне, что
в восемьдесят первом
году именно революционеры погубили конституцию.
— Петербург удивительно освежает. Я ведь жила
в нем с девяти до семнадцати
лет, и так много хорошего вспомнилось.
В не свойственном ей лирическом тоне она минуты две-три вспоминала о Петербурге, заставив сына непочтительно подумать, что Петербург за двадцать четыре
года до этого вечера был городом маленьким и скучным.
— О, боже мой, можешь представить: Марья Романовна, — ты ее помнишь? — тоже была арестована, долго сидела и теперь выслана куда-то под гласный надзор полиции! Ты — подумай: ведь она старше меня на шесть
лет и все еще… Право же, мне кажется, что
в этой борьбе с правительством у таких людей, как Мария, главную роль играет их желание отомстить за испорченную жизнь…
Все сказанное матерью ничем не задело его, как будто он сидел у окна, а за окном сеялся мелкий дождь. Придя к себе, он вскрыл конверт, надписанный крупным почерком Марины,
в конверте оказалось письмо не от нее, а от Нехаевой. На толстой синеватой бумаге, украшенной необыкновенным цветком, она писала, что ее здоровье поправляется и что, может быть, к средине
лета она приедет
в Россию.
Болезнь и лень, воспитанная ею, помешали Самгину своевременно хлопотать о переводе
в московский университет, а затем он решил отдохнуть, не учиться
в этом
году. Но дома жить было слишком скучно, он все-таки переехал
в Москву и
в конце сентября, ветреным днем, шагал по переулкам, отыскивая квартиру Лидии.
— Странный, не правда ли? — воскликнула Лидия, снова оживляясь. Оказалось, что Диомидов — сирота, подкидыш; до девяти
лет он воспитывался старой девой, сестрой учителя истории, потом она умерла, учитель спился и тоже через два
года помер, а Диомидова взял
в ученики себе резчик по дереву, работавший иконостасы. Проработав у него пять
лет, Диомидов перешел к его брату, бутафору, холостяку и пьянице, с ним и живет.
Говорила она неохотно, как жена, которой скучно беседовать с мужем.
В этот вечер она казалась старше
лет на пять. Окутанная шалью, туго обтянувшей ее плечи, зябко скорчившись
в кресле, она, чувствовал Клим, была где-то далеко от него. Но это не мешало ему думать, что вот девушка некрасива, чужда, а все-таки хочется подойти к ней, положить голову на колени ей и еще раз испытать то необыкновенное, что он уже испытал однажды.
В его памяти звучали слова Ромео и крик дяди Хрисанфа...
Создавший себе
в семидесятых
годах славу идеализацией крестьянства, этот литератор, хотя и не ярко талантливый, возбуждал искреннейший восторг читателей лиризмом своей любви и веры
в народ.
Бывал у дяди Хрисанфа краснолысый, краснолицый профессор, автор программной статьи, написанной им
лет десять тому назад;
в статье этой он доказывал, что революция
в России неосуществима, что нужно постепенное слияние всех оппозиционных сил страны
в одну партию реформ, партия эта должна постепенно добиться от царя созыва земского собора.