Неточные совпадения
— Ну,
да! Ты подумай: вот он влюбится в какую-нибудь девочку, и ему нужно будет рассказать все о себе, а — как
же расскажешь,
что высекли?
— Некий итальянец утверждает,
что гениальность — одна из форм безумия. Возможно. Вообще людей с преувеличенными способностями трудно признать нормальными людьми. Возьмем обжор, сладострастников и… мыслителей.
Да, и мыслителей. Вполне допустимо,
что чрезмерно развитый мозг есть такое
же уродство, как расширенный желудок или непомерно большой фаллос. Тогда мы увидим нечто общее между Гаргантюа, Дон-Жуаном и философом Иммануилом Кантом.
—
Да, — угрюмо ответил Клим, соображая: почему
же мать не сказала,
что он будет жить в одной квартире с братом?
—
Да, — сказала она, — но Толстой грубее. В нем много взятого от разума
же, из мутного источника. И мне кажется,
что ему органически враждебно чувство внутренней свободы. Анархизм Толстого — легенда, анархизм приписывается к числу его достоинств щедростью поклонников.
Клим слушал напряженно, а — не понимал,
да и не верил Макарову: Нехаева тоже философствовала, прежде
чем взять необходимое ей. Так
же должно быть и с Лидией. Не верил он и тому,
что говорил Макаров о своем отношении к женщинам, о дружбе с Лидией.
— А
что же? Смеяться? Это, брат, вовсе не смешно, — резко говорил Макаров. — То есть — смешно,
да… Пей! Вопрошатель. Черт знает
что… Мы, русские, кажется, можем только водку пить, и безумными словами все ломать, искажать, и жутко смеяться над собою, и вообще…
— Совсем как безумный.
Да и все с ума сошли. Как будто конца света ждут. А город — точно разграблен, из окошек все вышвырнуто, висит. И все — безжалостные. Ну,
что орут? Какой
же это праздник? Это — безумство.
— Вот — смотрите, — говорил он, подняв руки свои к лицу Самгина, показывая ему семь пальцев: — Семь нот, ведь только семь,
да? Но —
что же сделали из них Бетховен, Моцарт, Бах? И это — везде, во всем: нам дано очень мало, но мы создали бесконечно много прекрасного.
—
Что же тут странного? — равнодушно пробормотал Иноков и сморщил губы в кривую улыбку. — Каменщики, которых не побило, отнеслись к несчастью довольно спокойно, — начал он рассказывать. — Я подбежал, вижу — человеку ноги защемило между двумя тесинами, лежит в обмороке. Кричу какому-то дяде: «Помоги вытащить», а он мне: «Не тронь, мертвых трогать не дозволяется». Так и не помог, отошел.
Да и все они… Солдаты — работают, а они смотрят…
— Вообразить не могла,
что среди вашего брата есть такие… милые уроды. Он перелистывает людей, точно книги. «Когда
же мы венчаемся?» — спросила я. Он так удивился,
что я почувствовала себя калуцкой дурой. «Помилуй, говорит, какой
же я муж, семьянин?» И я сразу поняла: верно, какой он муж? А он — еще: «
Да и ты, говорит, разве ты для семейной жизни с твоими данными?» И это верно, думаю. Ну, конечно, поплакала. Выпьем. Какая это прелесть, рябиновая!
«Вот, Клим, я в городе, который считается самым удивительным и веселым во всем мире.
Да, он — удивительный. Красивый, величественный, веселый, — сказано о нем. Но мне тяжело. Когда весело жить — не делают пакостей. Только здесь понимаешь, до
чего гнусно, когда из людей делают игрушки. Вчера мне показывали «Фоли-Бержер», это так
же обязательно видеть, как могилу Наполеона. Это — венец веселья. Множество удивительно одетых и совершенно раздетых женщин, которые играют, которыми играют и…»
—
Да, семинарист! Ну, — и
что же? — воскликнул Долганов и, взмахнув руками, подскочил на стуле, как будто взбросил себя на воздух взмахом рук.
— Ну,
да! А —
что же? А
чем иным, как не идеализмом очеловечите вы зоологические инстинкты? Вот вы углубляетесь в экономику, отвергаете необходимость политической борьбы, и народ не пойдет за вами, за вульгарным вашим материализмом, потому
что он чувствует ценность политической свободы и потому
что он хочет иметь своих вождей, родных ему и по плоти и по духу, а вы — чужие!
— Как живем?
Да — все так
же. Редактор — плачет, потому
что ни люди, ни события не хотят считаться с ним. Робинзон — уходит от нас, бунтует, говорит,
что газета глупая и пошлая и
что ежедневно, под заголовком, надобно печатать крупным шрифтом: «Долой самодержавие». Он тоже, должно быть, скоро умрет…
—
Да ведь
что же, знаете, я не вчера живу, а — сегодня, и назначено мне завтра жить. У меня и без помощи книг от науки жизни череп гол…
— Когда что-нибудь делается по нужде, так в этом радости не сыщешь. Покуда сапожник сапоги тачает —
что же в нем интересного? А ежели он кого-нибудь убьет
да спрячется…
— Ненависть — я не признаю. Ненавидеть — нечего, некого. Озлиться можно на часок, другой, а ненавидеть —
да за
что же? Кого? Все идет по закону естества. И — в гору идет. Мой отец бил мою мать палкой, а я вот… ни на одну женщину не замахивался даже… хотя, может, следовало бы и ударить.
—
Да ведь
что же им делать-то?
— История, дорогой мой, поставила пред нами задачу: выйти на берег Тихого океана, сначала — через Маньчжурию, затем, наверняка, через Персидский залив.
Да,
да — вы не улыбайтесь. И то и другое — необходимо, так
же, как необходимо открыть Черное море. И с этим надобно торопиться, потому
что…
— Ну,
что же? — спросила она, покусывая губы. — Ты хотел напомнить мне о выкидыше,
да?
—
Да. И —
что же? — торопил Самгин.
«
Да, возможно,
что помогают. А если так, значит — провоцируют. Но — где
же мое место в этой фантастике? Спрятаться куда-нибудь в провинциальную трущобу, жить одиноко, попробовать писать…»
— Может быть, конечно,
что это у нас от всесильной тоски по справедливости, ведь, знаете, даже воры о справедливости мечтают,
да и все вообще в тоске по какой-нибудь другой жизни, отчего у нас и пьянство и распутство. Однако
же, уверяю вас, Варвара Кирилловна, многие притворяются, сукиновы дети! Ведь я
же знаю. Например — преступники…
— Господи,
да —
что же это? — истерически крикнула баба, ощупывая его руками, точно слепая. Мужик взмахнул рукою, открыл рот и замотал головою, как будто его душили.
—
Да, напечатал. Похваливают. А по-моему — ерунда! К тому
же цензор или редактор поправили рукопись так,
что смысл исчез, а скука — осталась. А рассказишко-то был написан именно против скуки. Ну, до свидания, мне — сюда! — сказал он, схватив руку Самгина горячей рукой. — Все — бегаю. Места себе ищу, — был в Польше, в Германии, на Балканах, в Турции был, на Кавказе. Неинтересно. На Кавказе, пожалуй, всего интереснее.
—
Что же это… какой
же это человек? — шепотом спросил жандарм, ложась грудью на стол и сцепив пальцы рук. — Действительно — с крестами, с портретами государя вел народ,
да? Личность? Сила?
— Революционера начинают понимать правильно, — рассказывал он, поблескивая улыбочкой в глазах. — Я, в Перми, иду ночью по улице, — бьют кого-то, трое. Вмешался «в число драки», избитый спрашивает: «Вы —
что же — революционер?» — «Почему?» — «
Да вот, защищаете незнакомого вам человека». Ловко сказано?
Он зорко присматривался к лицам людей, — лица такие
же, как у тех,
что три года тому назад шагали не торопясь в Кремль к памятнику Александра Второго,
да, лица те
же, но люди — другие.
—
Да — от
чего же ты, Митя, откажешься в пользу народа-то, ежели у тебя и нету ни зерна, кроме закладных на имение
да идеек?
— Ну
да, гантели!
Что же я — из папиросных коробок буду делать бомбы?
—
Да — нет! Как
же можно?
Что вы…
что… Ну… боже мой… — И вдруг, не своим голосом, он страшно крикнул...
—
Что же делать с ней? Ночью я буду бояться ее,
да и нельзя держать в тепле. Позвольте в сарай вынести?
«Почему у нее нет детей? Она вовсе не похожа на женщину, чувство которой подавлено разумом,
да и — существуют ли такие? Не желает портить фигуру, пасует перед страхом боли? Говорит она своеобразно, но это еще не значит,
что она так
же и думает. Можно сказать,
что она не похожа ни на одну из женщин, знакомых мне».
— Не обижайся,
что — жалко мне тебя, право
же — не обидно это! Не знаю, как сказать! Одинокий ты,
да? Очень одинокий?
—
Да —
что же? — сказала она, усмехаясь, покусывая яркие губы. — Как всегда — он работает топором, но ведь я тебе говорила,
что на мой взгляд — это не грех. Ему бы архиереем быть, — замечательные сочинения писал бы против Сатаны!
— Еще лучше! — вскричала Марина, разведя руками, и, захохотав, раскачиваясь, спросила сквозь смех: —
Да —
что ты говоришь, подумай! Я буду говорить с ним — таким — о тебе! Как
же ты сам себя ставишь? Это все мизантропия твоя. Ну — удивил! А знаешь, это — плохо!
«Вот как?» — подумал Самгин, чувствуя что-то новое в словах юноши. —
Что же вы — намерены привлечь Пермякова к суду,
да?
У него неожиданно возник — точно подкрался откуда-то из темного уголка мозга — вопрос:
чего хотела Марина, крикнув ему: «Ох,
да иди,
что ли!» Хотела она, чтобы он ушел, или — чтоб остался с нею? Прямого ответа на этот вопрос он не искал, понимая,
что, если Марина захочет, — она заставит быть ее любовником. Завтра
же заставит. И тут он снова унизительно видел себя рядом с нею пред зеркалом.
«
Да, уничтожать, уничтожать таких… Какой отвратительный, цинический ум. Нужно уехать отсюда. Завтра
же. Я ошибочно выбрал профессию.
Что, кого я могу искренно защищать? Я сам беззащитен пред такими, как этот негодяй. И — Марина. Откажусь от работы у нее, перееду в Москву или Петербург. Там возможно жить более незаметно,
чем в провинции…»
Да, у Краснова руки были странные, они все время, непрерывно, по-змеиному гибко двигались, как будто не имея костей от плеч до пальцев. Двигались как бы нерешительно, слепо, но пальцы цепко и безошибочно ловили все,
что им нужно было: стакан вина, бисквит, чайную ложку. Движения этих рук значительно усиливали неприятное впечатление рассказа. На слова Юрина Краснов не обратил внимания; покачивая стакан, глядя невидимыми глазами на игру огня в красном вине, он продолжал все так
же вполголоса, с трудом...
«Дронов выпросит у этого кота денег на газету и уступит ему женщину, подлец, — окончательно решил он. Не хотелось сознаться,
что это решение огорчает и возмущает его сильнее,
чем можно было ожидать. Он тотчас
же позаботился отойти в сторону от обидной неудачи. — А эта еврейка — права. Вопросами внешней политики надобно заняться.
Да».
— Да-а… Разумеется, — неопределенно промычал, но тотчас
же и очень напористо продолжал: — Это — не ответ! Черт знает
что такое — честные люди? Я — честный? Ну, скажи!
—
Да ведь
что же они, ученые-то…
—
Да ведь мы —
что же? Мы вроде как свидетели, — тихо ответил Егерев, а Дудоров — добавил...
— Все мои сочлены по Союзу — на фронте, а я, по силе обязанностей управляющего местным отделением Русско-Азиатского банка, отлучаться из города не могу,
да к тому
же и здоровье не позволяет. Эти беженцы сконцентрированы верст за сорок, в пустых дачах, а оказалось,
что дачи эти сняты «Красным Крестом» для раненых, и «Крест» требует, чтоб мы немедленно освободили дачи.
—
Да, так. Вы — патриот, вы резко осуждаете пораженцев. Я вас очень понимаю: вы работаете в банке, вы — будущий директор и даже возможный министр финансов будущей российской республики. У вас — имеется
что защищать. Я, как вам известно, сын трактирщика. Разумеется, так
же как вы и всякий другой гражданин славного отечества нашего, я не лишен права открыть еще один трактир или дом терпимости. Но — я ничего не хочу открывать. Я — человек, который выпал из общества, — понимаете? Выпал из общества.
—
Что же из этого следует? Нужно разлагать армию,
да?
— А — не буде ниякого дела с войны этой… Не буде. Вот у нас, в Старом Ясене, хлеб сжали
да весь и сожгли, так
же и в Халомерах, и в Удрое, — весь! Чтоб немцу не досталось. Мужик плачет, баба — плачет.
Что плакать? Слезой огонь не погасишь.
«А этот, с веснушками, в синей блузе, это… московский — как его звали? Ученик медника?
Да, это — он. Конечно. Неужели я должен снова встретить всех, кого знал когда-то? И —
что значат вот эти встречи? Значат ли они,
что эти люди так
же редки, точно крупные звезды, или — многочисленны, как мелкие?»
— Мне поставлен вопрос:
что делать интеллигенции? Ясно: оставаться служащей капиталу, довольствуясь реформами, которые предоставят полную свободу слову и делу капиталистов. Так
же ясно: идти с пролетариатом к революции социальной.
Да или нет, третье решение логика исключает, но психология — допускает, и поэтому логически беззаконно существуют меньшевики, эсеры, даже какие-то народные социалисты.