Неточные совпадения
— Чертище, — называл он инженера и рассказывал о нем: Варавка сначала был ямщиком, а потом — конокрадом, оттого и разбогател. Этот рассказ изумил Клима
до немоты, он знал, что Варавка сын помещика, родился в Кишиневе, учился в Петербурге и Вене, затем приехал сюда в город и
живет здесь уж седьмой год. Когда он возмущенно рассказал это Дронову, тот, тряхнув головой, пробормотал...
Летом, на другой год после смерти Бориса, когда Лидии минуло двенадцать лет, Игорь Туробоев отказался учиться в военной школе и должен был ехать в какую-то другую, в Петербург. И вот, за несколько дней
до его отъезда, во время завтрака, Лидия решительно заявила отцу, что она любит Игоря, не может без него
жить и не хочет, чтоб он учился в другом городе.
Нужно дойти
до каких-то твердых границ и поставить себя в них, разоблачив и отбросив по пути все выдумки, мешающие
жить легко и просто, — вот что нужно.
Клим начал смотреть на Нехаеву как на существо фантастическое. Она заскочила куда-то далеко вперед или отбежала в сторону от действительности и
жила в мыслях, которые Дмитрий называл кладбищенскими. В этой девушке было что-то напряженное
до отчаяния, минутами казалось, что она способна выпрыгнуть из окна. Особенно удивляло Клима женское безличие, физиологическая неощутимость Нехаевой, она совершенно не возбуждала в нем эмоции мужчины.
— Я признаю вполне законным стремление каждого холостого человека поять в супругу себе ту или иную идейку и
жить,
до конца дней, в добром с нею согласии, но — лично я предпочитаю остаться холостым.
— И все вообще, такой ужас! Ты не знаешь: отец, зимою, увлекался водевильной актрисой; толстенькая, красная, пошлая, как торговка. Я не очень хороша с Верой Петровной, мы не любим друг друга, но — господи! Как ей было тяжело! У нее глаза обезумели. Видел, как она поседела?
До чего все это грубо и страшно. Люди топчут друг друга. Я хочу
жить, Клим, но я не знаю — как?
Харон седой и с бородищей, а тебе и
до бородки еще долго
жить.
— Петербург удивительно освежает. Я ведь
жила в нем с девяти
до семнадцати лет, и так много хорошего вспомнилось.
— Странный, не правда ли? — воскликнула Лидия, снова оживляясь. Оказалось, что Диомидов — сирота, подкидыш;
до девяти лет он воспитывался старой девой, сестрой учителя истории, потом она умерла, учитель спился и тоже через два года помер, а Диомидова взял в ученики себе резчик по дереву, работавший иконостасы. Проработав у него пять лет, Диомидов перешел к его брату, бутафору, холостяку и пьянице, с ним и
живет.
— Ночная птица — это я, актер. Актеры и женщины
живут только ночью. Я
до самозабвения люблю все историческое.
— А вот видите: горит звезда, бесполезная мне и вам; вспыхнула она за десятки тысяч лет
до нас и еще десятки тысяч лет будет бесплодно гореть, тогда как мы все не
проживем и полустолетия…
В этих мыслях, неожиданных и обидных, он
прожил до вечера, а вечером явился Макаров, расстегнутый, растрепанный, с опухшим лицом и красными глазами. Климу показалось, что даже красивые, крепкие уши Макарова стали мягкими и обвисли, точно у пуделя. Дышал он кабаком, но был трезв.
Жил черный человек таинственной ночной жизнью;
до полудня — спал,
до вечера шлепал по столу картами и воркующим голосом, негромко пел всегда один и тот же романс...
— Ой, не доведет нас
до добра это сочинение мертвых праведников, а тем паче — живых. И ведь делаем-то мы это не по охоте, не по нужде, а — по привычке, право, так! Лучше бы согласиться на том, что все грешны, да и
жить всем в одно грешное, земное дело.
«Вот, Клим, я в городе, который считается самым удивительным и веселым во всем мире. Да, он — удивительный. Красивый, величественный, веселый, — сказано о нем. Но мне тяжело. Когда весело
жить — не делают пакостей. Только здесь понимаешь,
до чего гнусно, когда из людей делают игрушки. Вчера мне показывали «Фоли-Бержер», это так же обязательно видеть, как могилу Наполеона. Это — венец веселья. Множество удивительно одетых и совершенно раздетых женщин, которые играют, которыми играют и…»
Но ехать домой он не думал и не поехал, а всю весну,
до экзаменов,
прожил, аккуратно посещая университет, усердно занимаясь дома. Изредка, по субботам, заходил к Прейсу, но там было скучно, хотя явились новые люди: какой-то студент института гражданских инженеров, длинный, с деревянным лицом, драгун, офицер Сумского полка, очень франтоватый, но все-таки похожий на молодого купчика, который оделся военным скуки ради. Там все считали; Тагильский лениво подавал цифры...
— Я во Пскове буду
жить. Столицы, университетские города, конечно, запрещены мне.
Поживу во Пскове
до осени — в Полтаву буду проситься. Сюда меня на две недели пустили, обязан ежедневно являться в полицию. Ну, а ты — как
живешь? Помнится, тебя марксизм не удовлетворял?
Он был сыном уфимского скотопромышленника, учился в гимназии, при переходе в седьмой класс был арестован, сидел несколько месяцев в тюрьме, отец его в это время помер, Кумов
прожил некоторое время в Уфе под надзором полиции, затем, вытесненный из дома мачехой, пошел бродить по России, побывал на Урале, на Кавказе,
жил у духоборов, хотел переселиться с ними в Канаду, но на острове Крите заболел, и его возвратили в Одессу. С юга пешком добрался
до Москвы и здесь осел, решив...
— Какой же ты, сукинов сын, преступник, — яростно шептал он. — Ты же — дурак и… и ты во сне
живешь, ты — добрейший человек, ведь вот ты что! Воображаешь ты, дурья башка! Паяц ты, актеришка и самозванец, а не преступник! Не Р-рокамболь, врешь! Тебе, сукинов сын,
до Рокамболя, как петуху
до орла. И виновен ты в присвоении чужого звания, а не в краже со взломом, дур-рак!
— Хочу, чтоб ты меня устроил в Москве. Я тебе писал об этом не раз, ты — не ответил. Почему? Ну — ладно! Вот что, — плюнув под ноги себе, продолжал он. — Я не могу
жить тут. Не могу, потому что чувствую за собой право
жить подло. Понимаешь? А
жить подло — не сезон. Человек, — он ударил себя кулаком в грудь, — человек дожил
до того, что начинает чувствовать себя вправе быть подлецом. А я — не хочу! Может быть, я уже подлец, но — больше не хочу… Ясно?
Порою Самгин чувствовал, что он
живет накануне открытия новой, своей историко-философской истины, которая пересоздаст его, твердо поставит над действительностью и вне всех старых, книжных истин. Ему постоянно мешали домыслить, дочувствовать себя и свое
до конца. Всегда тот или другой человек забегал вперед, формулировал настроение Самгина своими словами. Либеральный профессор писал на страницах влиятельной газеты...
— Знаешь, Климчик, у меня — успех! Успех и успех! — с удивлением и как будто даже со страхом повторила она. — И все — Алина, дай ей бог счастья, она ставит меня на ноги! Многому она и Лютов научили меня. «Ну, говорит, довольно, Дунька, поезжай в провинцию за хорошими рецензиями». Сама она — не талантливая, но — все понимает, все
до последней тютельки, — как одеться и раздеться. Любит талант, за талантливость и с Лютовым
живет.
«Он делает не то, что все, а против всех. Ты делаешь, не веруя. Едва ли даже ты ищешь самозабвения. Под всею путаницей твоих размышлений скрыто
живет страх пред жизнью, детский страх темноты, которую ты не можешь, не в силах осветить. Да и мысли твои — не твои. Найди, назови хоть одну, которая была бы твоя, никем
до тебя не выражена?»
— Ну — ничего! Надоест
жить худо — заживем хорошо! Пускай бунтуют, пускай все страсти обнажаются! Знаешь, как старики говаривали? «Не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься». В этом, друг мой, большая мудрость скрыта. И — такая человечность, что другой такой, пожалуй, и не найдешь… Значит —
до вечера?
Самгин отметил, что она говорит о муже тоном девицы из зажиточной мещанской семьи, как будто она
до замужества
жила в глухом уезде, по счастливому случаю вышла замуж за богатого интересного купца в губернию и вот благодарно, с гордостью вспоминает о своей удаче. Он внимательно вслушивался: не звучит ли в словах ее скрытая ирония?
— Думаю поехать за границу,
пожить там
до весны, полечиться и вообще привести себя в порядок. Я верю, что Дума создаст широкие возможности культурной работы. Не повысив уровня культуры народа, мы будем бесплодно тратить интеллектуальные силы — вот что внушил мне истекший год, и, прощая ему все ужасы, я благодарю его.
— Попы, но невежеству своему, зовут кормщиков — христами, кормщиц — богородицами. А организация, — как ты сказал, — есть церковь, и немалая,
живет почти в четырех десятках губерний, в рассеянии, — покамест,
до времени…
—
До чего вы, интеллигенты, невежественны и легковерны во всем, что касается духа народа! И сколько впитано вами церковного яда… и — ты, Клим Иванович! Сам жаловался, что
живешь в чужих мыслях, угнетен ими…
«”И дым отечества нам сладок и приятен”. Отечество пахнет скверно. Слишком часто и много крови проливается в нем. “Безумство храбрых”… Попытка выскочить “из царства необходимости в царство свободы”… Что обещает социализм человеку моего типа? То же самое одиночество, и, вероятно, еще более резко ощутимое “в пустыне — увы! — не безлюдной”… Разумеется, я не доживу
до “царства свободы”…
Жить для того, чтоб умереть, — это плохо придумано».
— «Друг мой, говорю я ему, эти вещи нужно понимать
до конца или не следует понимать,
живи полузакрыв глаза». — «Но — позволь, возражает он, я же премьер-министр!» — «Тогда — совсем закрой глаза!»
Тогда он поехал в Кисловодск,
прожил там пять недель и, не торопясь, через Тифлис, Баку, по Каспию в Астрахань и по Волге поднялся
до Нижнего, побывал на ярмарке, посмотрел, как город чистится, готовясь праздновать трехсотлетие самодержавия, с той же целью побывал в Костроме.
— Должно быть, есть люди, которым все равно, что защищать.
До этой квартиры мы с мужем
жили на Бассейной, в доме, где квартировала графиня или княгиня — я не помню ее фамилии, что-то вроде Мейендорф, Мейенберг, вообще — мейен. Так эта графиня защищала право своей собачки гадить на парадной лестнице…
В шестом году прибыл сюда слободской здешний мужик Постников, Сергей, три года
жил в Москве в дворниках, а
до того — тихой был работник, мягкой…