Неточные совпадения
Не более пяти-шести шагов отделяло Клима от края полыньи, он круто повернулся и упал, сильно ударив локтем о лед. Лежа на животе, он смотрел, как вода, необыкновенного цвета, густая и, должно быть, очень
тяжелая, похлопывала Бориса по плечам, по голове. Она отрывала руки его ото льда, играючи переплескивалась через голову его, хлестала по лицу, по глазам, все лицо Бориса дико выло,
казалось даже, что и глаза его кричат: «Руку… дай руку…»
В этот вечер ее физическая бедность особенно колола глаза Клима.
Тяжелое шерстяное платье неуловимого цвета состарило ее, отягчило движения, они стали медленнее,
казались вынужденными. Волосы, вымытые недавно, она небрежно собрала узлом, это некрасиво увеличило голову ее. Клим и сегодня испытывал легонькие уколы жалости к этой девушке, спрятавшейся в темном углу нечистоплотных меблированных комнат, где она все-таки сумела устроить для себя уютное гнездо.
Невидимые сверчки трещали так громко, что
казалось — это трещит высушенное солнцем небо. Клим Самгин чувствовал себя проснувшимся после
тяжелого сновидения, усталым и равнодушным ко всему. Впереди его качался хромой, поучительно говоря Лютову...
В течение пяти недель доктор Любомудров не мог с достаточной ясностью определить болезнь пациента, а пациент не мог понять, физически болен он или его свалило с ног отвращение к жизни, к людям? Он не был мнительным, но иногда ему
казалось, что в теле его работает острая кислота, нагревая мускулы, испаряя из них жизненную силу.
Тяжелый туман наполнял голову, хотелось глубокого сна, но мучила бессонница и тихое, злое кипение нервов. В памяти бессвязно возникали воспоминания о прожитом, знакомые лица, фразы.
Он почти всегда безошибочно избирал для своего тоста момент, когда зрелые люди
тяжелели, когда им становилось грустно, а молодежь, наоборот, воспламенялась. Поярков виртуозно играл на гитаре, затем хором пели окаянные русские песни, от которых замирает сердце и все в жизни
кажется рыдающим.
— Здравствуйте, — сказал Диомидов, взяв Клима за локоть. — Ужасный какой город, — продолжал он, вздохнув. — Еще зимой он пригляднее, а летом — вовсе невозможный. Идешь улицей, и все
кажется, что сзади на тебя лезет, падает
тяжелое. А люди здесь — жесткие. И — хвастуны.
Не отрывая от рубина мокреньких, красных глаз, человек шевелил толстыми губами и,
казалось, боялся, что камень выскочит из
тяжелой золотой оправы.
— У Гризингера описана душевная болезнь,
кажется — Grübelsucht — бесплодное мудрствование, это — когда человека мучают вопросы, почему синее — не красное, а
тяжелое — не легко, и прочее в этом духе. Так вот, мне уж
кажется, что у нас тысячи грамотных и неграмотных людей заражены этой болезнью.
«Как неловко и брезгливо сказала мать: до этого», — подумал он, выходя на двор и рассматривая флигель;
показалось, что флигель
отяжелел, стал ниже, крыша старчески свисла к земле. Стены его излучали тепло, точно нагретый утюг. Клим прошел в сад, где все было празднично и пышно, щебетали птицы, на клумбах хвастливо пестрели цветы. А солнца так много, как будто именно этот сад был любимым его садом на земле.
Темнота
показалась ему необыкновенно густой и такой
тяжелой, что плечи сгибались под ее холодным давлением.
Мелькали знакомые лица профессоров, адвокатов, журналистов; шевеля усами, шел старик Гогин, с палкой в руке; встретился Редозубов в
тяжелой шубе с енотовым воротником, воротник сердито ощетинился, а лицо Редозубова, туго надутое,
показалось Самгину обиженным.
Улицу перегораживала черная куча людей; за углом в переулке тоже работали, катили по мостовой что-то
тяжелое. Окна всех домов закрыты ставнями и окна дома Варвары — тоже, но оба полотнища ворот — настежь. Всхрапывала пила, мягкие тяжести шлепались на землю. Голоса людей звучали не очень громко, но весело, — веселость эта
казалась неуместной и фальшивой. Неугомонно и самодовольно звенел тенористый голосок...
— Да,
тяжелое время, — согласился Самгин. В номере у себя он прилег на диван, закурил и снова начал обдумывать Марину. Чувствовал он себя очень странно;
казалось, что голова наполнена теплым туманом и туман отравляет тело слабостью, точно после горячей ванны. Марину он видел пред собой так четко, как будто она сидела в кресле у стола.
— Не надо, идем к тому, — повторил мужчина, вставая. Самгину снова
показалось, что он где-то видел его, слышал этот угрюмый,
тяжелый голос. Женщина тоже встала и, сунув папиросу в пепельницу, сказала громко...
Зимними вечерами, в теплой тишине комнаты, он, покуривая, сидел за столом и не спеша заносил на бумагу пережитое и прочитанное — материал своей будущей книги. Сначала он озаглавил ее: «Русская жизнь и литература в их отношении к разуму», но этот титул
показался ему слишком
тяжелым, он заменил его другим...
— Донат Ястребов, художник, бывший преподаватель рисования, а теперь — бездельник, рантье, но не стыжусь! — весело сказал племянник; он
казался немногим моложе тетки, в руке его была толстая и, видимо,
тяжелая палка с резиновой нашлепкой на конце, но ходил он легко.
Он ощущал позыв к женщине все более определенно, и это вовлекло его в приключение, которое он назвал смешным. Поздно вечером он забрел в какие-то узкие, кривые улицы, тесно застроенные высокими домами. Линия окон была взломана,
казалось, что этот дом уходит в землю от тесноты, а соседний выжимается вверх. В сумраке, наполненном
тяжелыми запахами, на панелях, у дверей сидели и стояли очень демократические люди, гудел негромкий говорок, сдержанный смех, воющее позевывание. Чувствовалось настроение усталости.
Говорила она с акцентом, сближая слова тяжело и медленно. Ее лицо побледнело, от этого черные глаза ушли еще глубже, и у нее дрожал подбородок. Голос у нее был бесцветен, как у человека с больными легкими, и от этого слова
казались еще
тяжелей. Шемякин, сидя в углу рядом с Таисьей, взглянув на Розу, поморщился, пошевелил усами и что-то шепнул в ухо Таисье, она сердито нахмурилась, подняла руку, поправляя волосы над ухом.
Две первые раздражали его
тяжелым, неуклюжим языком и мелочной, схоластической полемикой с двумя вторыми, Самгину
казалось, что эти газетки бессильны, не могут влиять на читателя так, как должны бы, форма их статей компрометирует идейную сущность полемики, дробит и распыляет материал, пафос гнева заменен в них мелкой, личной злобой против бывших единомышленников.
Здесь собрались интеллигенты и немало фигур, знакомых лично или по иллюстрациям: профессора, не из крупных, литераторы, пощипывает бородку Леонид Андреев, с его красивым бледным лицом, в
тяжелой шапке черных волос, унылый «последний классик народничества», редактор журнала «Современный мир», Ногайцев, Орехова, ‹Ерухимович›, Тагильский, Хотяинцев, Алябьев, какие-то шикарно одетые дамы, оригинально причесанные, у одной волосы лежали на ушах и на щеках так, что лицо
казалось уродливо узеньким и острым.
Тяжелый, бесцветный голос его звучал напряженно, и
казалось, что глава города надеется не на смысл слов, а только на силу голоса.
Неточные совпадения
Теперь же, когда Левин, под влиянием пришедшей ему мысли и напоминания Агафьи Михайловны, был в неясном, запутанном состоянии, ему предстоящее свидание с братом
показалось особенно
тяжелым.
Хотя Алексей Александрович и знал, что он не может иметь на жену нравственного влияния, что из всей этой попытки исправления ничего не выйдет, кроме лжи; хотя, переживая эти
тяжелые минуты, он и не подумал ни разу о том, чтоб искать руководства в религии, теперь, когда его решение совпадало с требованиями, как ему
казалось, религии, эта религиозная санкция его решения давала ему полное удовлетворение и отчасти успокоение.
Левина уже не поражало теперь, как в первое время его жизни в Москве, что для переезда с Воздвиженки на Сивцев Вражек нужно было запрягать в
тяжелую карету пару сильных лошадей, провезти эту карету по снежному месиву четверть версты и стоять там четыре часа, заплатив за это пять рублей. Теперь уже это
казалось ему натурально.
Пребывание в Петербурге
казалось Вронскому еще тем
тяжелее, что всё это время он видел в Анне какое-то новое, непонятное для него настроение. То она была как будто влюблена в него, то она становилась холодна, раздражительна и непроницаема. Она чем-то мучалась и что-то скрывала от него и как будто не замечала тех оскорблений, которые отравляли его жизнь и для нее, с ее тонкостью понимания, должны были быть еще мучительнее.
То не было отражение жара душевного или играющего воображения: то был блеск, подобный блеску гладкой стали, ослепительный, но холодный; взгляд его — непродолжительный, но проницательный и
тяжелый, оставлял по себе неприятное впечатление нескромного вопроса и мог бы
казаться дерзким, если б не был столь равнодушно спокоен.