Неточные совпадения
— Про аиста и капусту выдумано, — говорила она. — Это потому говорят, что детей родить стыдятся, а все-таки родят их мамы, так же как кошки, я это видела, и мне рассказывала Павля. Когда у меня вырастут груди, как у мамы и Павли, я тоже буду родить — мальчика и девочку, таких, как я и ты. Родить — нужно, а то будут все одни и те же люди, а потом они умрут и уж никого
не будет. Тогда помрут и кошки и курицы, —
кто же накормит их? Павля говорит, что бог запрещает родить только монашенкам и гимназисткам.
Споры с Марьей Романовной кончились тем, что однажды утром она ушла со двора вслед за возом своих вещей, ушла,
не простясь ни с
кем, шагая величественно, как всегда, держа в одной руке саквояж с инструментами, а другой прижимая к плоской груди черного, зеленоглазого кота.
— Это мешок картофеля, а
не каток, — капризно заявил Борис. —
Кто со мной на реку? Варя?
— Забыл я: Иван писал мне, что он с тобой разошелся. С
кем же ты живешь, Вера, а? С богатым, видно? Адвокат, что ли? Ага, инженер. Либерал? Гм… А Иван — в Германии, говоришь? Почему же
не в Швейцарии? Лечится? Только лечится? Здоровый был. Но — в принципах
не крепок. Это все знали.
— Слушай-ка, Варавка хочет перевести меня на службу в Рязань, а это, брат,
не годится мне.
Кто там, в Рязани, будет готовить меня в университет? Да еще — бесплатно, как Томилин?
Клим вышел на улицу, и ему стало грустно. Забавные друзья Макарова, должно быть, крепко любят его, и жить с ними — уютно, просто. Простота их заставила его вспомнить о Маргарите — вот у
кого он хорошо отдохнул бы от нелепых тревог этих дней. И, задумавшись о ней, он вдруг почувствовал, что эта девушка незаметно выросла в глазах его, но выросла где-то в стороне от Лидии и
не затемняя ее.
Ночь была холодно-влажная, черная; огни фонарей горели лениво и печально, как бы потеряв надежду преодолеть густоту липкой тьмы. Климу было тягостно и ни о чем
не думалось. Но вдруг снова мелькнула и оживила его мысль о том, что между Варавкой, Томилиным и Маргаритой чувствуется что-то сродное, все они поучают, предупреждают, пугают, и как будто за храбростью их слов скрывается боязнь. Пред чем, пред
кем?
Не пред ним ли, человеком, который одиноко и безбоязненно идет в ночной тьме?
Туробоев встал, посмотрел в окно, прижавшись к стеклу лбом, и вдруг ушел,
не простясь ни с
кем.
— Вы, Самгин, рассуждаете наивно. У вас в голове каша. Невозможно понять:
кто вы? Идеалист? Нет. Скептик?
Не похоже. Да и когда бы вам, юноша, нажить скепсис? Вот у Туробоева скептицизм законен; это мироощущение человека, который хорошо чувствует, что его класс сыграл свою роль и быстро сползает по наклонной плоскости в небытие.
«Жизнь дана мне
не для того, чтоб я решал,
кто прав: народники или марксисты».
Климу надоели бесконечные споры народников с марксистами, и его раздражало, что он
не мог понять:
кто ошибается наиболее грубо?
— Я —
не о том, — сказала Лидия. — Я
не верю…
Кто это?
Офицер, который ведет его дело, — очень любезный человек, — пожаловался мне, что Дмитрий держит себя на допросах невежливо и
не захотел сказать,
кто вовлек его… в эту авантюру, этим он очень повредил себе…
— Нашел
кого пожалеть, — иронически подхватил Лютов, остальные трое
не обратили внимания на слова Клима. Макаров, хмурясь, вполголоса рассказывал дьякону о катастрофе.
— Любовь тоже требует героизма. А я —
не могу быть героиней. Варвара — может. Для нее любовь — тоже театр. Кто-то, какой-то невидимый зритель спокойно любуется тем, как мучительно любят люди, как они хотят любить. Маракуев говорит, что зритель — это природа. Я —
не понимаю… Маракуев тоже, кажется, ничего
не понимает, кроме того, что любить — надо.
— Странные характеры наблюдаю я у современной молодежи, — продолжала она, посыпая клубнику сахаром. — Мы жили проще, веселее. Те из нас,
кто шел в революцию, шли со стихами, а
не с цифрами…
Ему иногда казалось, что оригинальность — тоже глупость, только одетая в слова, расставленные необычно. Но на этот раз он чувствовал себя сбитым с толку: строчки Инокова звучали неглупо, а признать их оригинальными —
не хотелось. Вставляя карандашом в кружки о и а глаза, носы, губы, Клим снабжал уродливые головки ушами, щетиной волос и думал, что хорошо бы высмеять Инокова, написав пародию: «Веснушки и стихи».
Кто это «сударыня»? Неужели Спивак? Наверное. Тогда — понятно, почему он оскорбил регента.
«Но
кто же тогда?» — хотел спросить Самгин и
не успел, — Кутузов, наклонясь к Спивак, говорил с усмешкой...
Но и это
не успокаивало, недовольство собою превращалось в чувство вражды к себе и еще к другому кому-то,
кто передвигает его, как шахматную фигуру с квадрата на квадрат.
А может быть, это делается для того, чтоб он убедился в своем праве
не соединяться ни с
кем?
—
Не нравится мне этот регент, — сказал Самгин и едва удержался: захотелось рассказать, как Иноков бил Корвина. —
Кто он такой?
— Вы, товарищ Петр, скажите этому курносому, чтоб он зря
не любопытствовал,
не спрашивал бы:
кто, откуда и чей таков? Что он — в поминанье о здравии записать всех вас хочет? До приятнейшего свидания!
Клим спросил еще стакан чаю, пить ему
не хотелось, но он хотел знать,
кого дожидается эта дама? Подняв вуаль на лоб, она писала что-то в маленькой книжке, Самгин наблюдал за нею и думал...
— Ничего
не знаете! — крикнул Диомидов. — Пророка Еноха почитали бы, у него сказано, что искусствам дочери человеческие от падших ангелов научились, а падшие-то ангелы —
кто?
«Ты, наверное, из тех,
кого называют «чувственными», которые забавляются, а
не любят, хотя я
не знаю, что значит любить».
«Я думаю, что ни с
кем, кроме тебя, я
не могла бы говорить так, как с тобой.
—
Не знаю, чему и
кого обучает Поярков, — очень сухо сказал Самгин. — Но мне кажется, что в культурном мире слишком много… странных людей, существование которых свидетельствует, что мир этот — нездоров.
— Россия нуждается в ассенизаторах, —
не помните,
кто это сказал? — спросил Тагильский, Клим ответил...
Ему нравилось, что эти люди построили жилища свои
кто где мог или хотел и поэтому каждая усадьба как будто монумент, возведенный ее хозяином самому себе. Царила в стране Юмала и Укко серьезная тишина, — ее особенно утверждало меланхолическое позвякивание бубенчиков на шеях коров; но это
не была тишина пустоты и усталости русских полей, она казалась тишиной спокойной уверенности коренастого, молчаливого народа в своем праве жить так, как он живет.
— Весьма сожалею, что Николай Михайловский и вообще наши «страха ради иудейска» стесняются признать духовную связь народничества со славянофильством. Ничего
не значит, что славянофилы — баре, Радищев, Герцен, Бакунин — да мало ли? — тоже баре. А ведь именно славянофилы осветили подлинное своеобразие русского народа. Народ чувствуется и понимается
не сквозь цифры земско-статистических сборников, а сквозь фольклор, — Киреевский, Афанасьев, Сахаров, Снегирев, вот
кто учит слышать душу народа!
— Ничего подобного я
не предлагал! — обиженно воскликнул офицер. — Я понимаю, с
кем говорю. Что за мысль! Что такое шпион? При каждом посольстве есть военный агент, вы его назовете шпионом? Поэму Мицкевича «Конрад Валленрод» — читали? — торопливо говорил он. — Я вам
не предлагаю платной службы; я говорю о вашем сотрудничестве добровольном, идейном.
— Ты
не знаешь, это правда, что Алина поступила в оперетку и что она вообще стала доступной женщиной. Да? Это — ужасно! Подумай —
кто мог ожидать этого от нее!
Жизнь вовсе
не ошалелая тройка Гоголя, а — старая лошадь-тяжеловоз; покачивая головою, она медленно плетется по избитой дороге к неизвестному, и прав тот,
кто сказал, что все — разумно.
— Вот болван! Ты можешь представить — он меня начал пугать, точно мне пятнадцать лет! И так это глупо было, — ах, урод! Я ему говорю: «Вот что, полковник: деньги на «Красный Крест» я собирала,
кому передавала их —
не скажу и, кроме этого, мне беседовать с вами
не о чем». Тогда он начал: вы человек, я — человек, он — человек; мы люди, вы люди и какую-то чепуху про тебя…
— Красиво сидит, — шептала Варвара. — Знаешь,
кого я встретила в школе? Дунаева, рабочий, такой веселый, помнишь? Он там сторож или что-то в этом роде.
Не узнал меня, но это он — нарочно.
— Ну,
кто тебя
не знает, Василь Васильич, — ответил казак, выковыривая ножом куски арбуза и вкладывая их в свой волосатый рот.
Книг они
не читают, и разум их
не развращен спорами о том,
кто прав: Ницше или Толстой, Маркс или Бернштейн.
— Ненависть — я
не признаю. Ненавидеть — нечего, некого. Озлиться можно на часок, другой, а ненавидеть — да за что же?
Кого? Все идет по закону естества. И — в гору идет. Мой отец бил мою мать палкой, а я вот… ни на одну женщину
не замахивался даже… хотя, может, следовало бы и ударить.
— Представь —
не огорчает, — как бы с удивлением отозвалась она. — Знаешь, как-то понятнее все становится:
кто, куда, зачем.
— Вы, барин, отойдите куда погуще, а то —
кто знает, как они поглядят на вас? Дело —
не законное, свидетели — нежелательны.
— Замок, конечно, сорван, а —
кто виноват? Кроме пастуха да каких-нибудь старичков, старух, которые на печках смерти ждут, — весь мир виноват, от мала до велика. Всю деревню, с детями, с бабами, ведь
не загоните в тюрьму, господин? Вот в этом и фокус: бунтовать — бунтовали, а виноватых — нету! Ну, теперь идемте…
«Да, России нужны здоровые люди, оптимисты, а
не «желчевики», как говорил Герцен. Щедрин и Успенский — вот
кто, больше других, испортили характер интеллигенции».
—
Кто это придумал? — спросил строгий бас, ему
не ответили, и через минуту он, покрыв разрозненные голоса, театрально возмутился: — Превратить Кремль в скотопригонный двор…
Шапки
кто, злодей,
не снимет
У святых в Кремле ворот.
—
Кто знает?
Не разберешь.
— Я —
не понимаю: к чему этот парад? Ей-богу, право,
не знаю — зачем? Если б, например, войска с музыкой… и чтобы духовенство участвовало, хоругви, иконы и — вообще — всенародно, ну, тогда — пожалуйста! А так, знаете, что же получается? Раздробление как будто. Сегодня — фабричные, завтра — приказчики пойдут или, скажем, трубочисты, или еще
кто, а — зачем, собственно? Ведь вот какой вопрос поднимается! Ведь
не на Ходынское поле гулять пошли, вот что-с…
«Да, я по натуре
не революционер, но я честно исполняю долг порядочного человека, я — революционер по сознанию долга. А — ты? Ты —
кто?»
— Конечно, смешно, — согласился постоялец, — но, ей-богу, под смешным словом мысли у меня серьезные. Как я прошел и прохожу широкий слой жизни, так я вполне вижу, что людей,
не умеющих управлять жизнью, никому
не жаль и все понимают, что хотя он и министр, но — бесполезность! И только любопытство, все равно как будто убит неизвестный, взглянут на труп, поболтают малость о причине уничтожения и отправляются
кому куда нужно: на службу, в трактиры, а
кто — по чужим квартирам, по воровским делам.
— Тихонько — можно, — сказал Лютов. — Да и
кто здесь знает, что такое конституция, с чем ее едят?
Кому она тут нужна? А слышал ты: будто в Петербурге какие-то хлысты, анархо-теологи, вообще — черти
не нашего бога, что-то вроде цезаропапизма проповедуют? Это, брат, замечательно! — шептал он, наклоняясь к Самгину. — Это — очень дальновидно! Попы, люди чисто русской крови, должны сказать свое слово! Пора. Они — скажут, увидишь!
— Ничего я тебе
не должен, — крикнул рабочий, толкнув Самгина в плечо ладонью. — Что ты тут говоришь, ну?
Кто таков? Ну, говори! Что ты скажешь? Эх…