Неточные совпадения
Отец рассказывал лучше бабушки и всегда что-то такое, чего мальчик
не замечал за собой,
не чувствовал в себе. Иногда Климу даже
казалось, что отец сам выдумал слова и поступки, о которых говорит, выдумал для того, чтоб похвастаться сыном, как он хвастался изумительной точностью хода своих часов, своим умением играть в карты и многим другим.
Когда она так смотрела на отца, Климу
казалось, что расстояние между ею и отцом увеличивается, хотя оба
не двигаются с мест.
Это было очень оглушительно, а когда мальчики кончили петь, стало очень душно. Настоящий Старик отирал платком вспотевшее лицо свое. Климу
показалось, что, кроме пота, по щекам деда текут и слезы. Раздачи подарков
не стали дожидаться — у Клима разболелась голова. Дорогой он спросил дедушку...
Да, все было
не такое, как рассказывали взрослые. Климу
казалось, что различие это понимают только двое — он и Томилин, «личность неизвестного назначения», как прозвал учителя Варавка.
С нею
не спорили и вообще о ней забывали, как будто ее и
не было; иногда Климу
казалось: забывают о ней нарочно, потому что боятся ее.
Климу
казалось, что Борис никогда ни о чем
не думает, заранее зная, как и что надобно делать. Только однажды, раздосадованный вялостью товарищей, он возмечтал...
Варавки жили на этой квартире уже третий год, но
казалось, что они поселились только вчера, все вещи стояли
не на своих местах, вещей было недостаточно, комната
казалась пустынной, неуютной.
Туробоев, холодненький, чистенький и вежливый, тоже смотрел на Клима, прищуривая темные, неласковые глаза, — смотрел вызывающе. Его слишком красивое лицо особенно сердито морщилось, когда Клим подходил к Лидии, но девочка разговаривала с Климом небрежно, торопливо, притопывая ногами и глядя в ту сторону, где Игорь. Она все более плотно срасталась с Туробоевым, ходили они взявшись за руки; Климу
казалось, что, даже увлекаясь игрою, они играют друг для друга,
не видя,
не чувствуя никого больше.
Учитель встречал детей молчаливой, неясной улыбкой; во всякое время дня он
казался человеком только что проснувшимся. Он тотчас ложился вверх лицом на койку, койка уныло скрипела. Запустив пальцы рук в рыжие, нечесанные космы жестких и прямых волос, подняв к потолку расколотую, медную бородку,
не глядя на учеников, он спрашивал и рассказывал тихим голосом, внятными словами, но Дронов находил, что учитель говорит «из-под печки».
Клим нередко ощущал, что он тупеет от странных выходок Дронова, от его явной грубой лжи. Иногда ему
казалось, что Дронов лжет только для того, чтоб издеваться над ним. Сверстников своих Дронов
не любил едва ли
не больше, чем взрослых, особенно после того, как дети отказались играть с ним. В играх он обнаруживал много хитроумных выдумок, но был труслив и груб с девочками, с Лидией — больше других. Презрительно называл ее цыганкой, щипал, старался свалить с ног так, чтоб ей было стыдно.
Мария Романовна тоже как-то вдруг поседела, отощала и согнулась; голос у нее осел, звучал глухо, разбито и уже
не так властно, как раньше. Всегда одетая в черное, ее фигура вызывала уныние; в солнечные дни, когда она шла по двору или гуляла в саду с книгой в руках, тень ее
казалась тяжелей и гуще, чем тени всех других людей, тень влеклась за нею, как продолжение ее юбки, и обесцвечивала цветы, травы.
У повара Томилин поселился тоже в мезонине, только более светлом и чистом. Но он в несколько дней загрязнил комнату кучами книг;
казалось, что он переместился со всем своим прежним жилищем, с его пылью, духотой, тихим скрипом половиц, высушенных летней жарой. Под глазами учителя набухли синеватые опухоли, золотистые искры в зрачках погасли, и весь он как-то жалобно растрепался. Теперь, все время уроков, он
не вставал со своей неопрятной постели.
Климу
показалось, что эти слова относятся
не к нему, а к господу.
Ему
казалось, что бабушка так хорошо привыкла жить с книжкой в руках, с пренебрежительной улыбкой на толстом, важном лице, с неизменной любовью к бульону из курицы, что этой жизнью она может жить бесконечно долго, никому
не мешая.
—
Не забывай, Иван, что, когда человек — говорит мало, — он
кажется умнее.
— Ты что
не играешь? — наскакивал на Клима во время перемен Иван Дронов, раскаленный докрасна, сверкающий, счастливый. Он действительно шел в рядах первых учеников класса и первых шалунов всей гимназии,
казалось, что он торопится сыграть все игры, от которых его оттолкнули Туробоев и Борис Варавка. Возвращаясь из гимназии с Климом и Дмитрием, он самоуверенно посвистывал, бесцеремонно высмеивая неудачи братьев, но нередко спрашивал Клима...
— Ну, пусть
не так! — равнодушно соглашался Дмитрий, и Климу
казалось, что, когда брат рассказывает даже именно так, как было, он все равно
не верит в то, что говорит. Он знал множество глупых и смешных анекдотов, но рассказывал
не смеясь, а как бы даже конфузясь. Вообще в нем явилась непонятная Климу озабоченность, и людей на улицах он рассматривал таким испытующим взглядом, как будто считал необходимым понять каждого из шестидесяти тысяч жителей города.
— Оставь,
кажется, кто-то пришел, — услышал он сухой шепот матери; чьи-то ноги тяжело шаркнули по полу, брякнула знакомым звуком медная дверца кафельной печки, и снова установилась тишина, подстрекая вслушаться в нее. Шепот матери удивил Клима, она никому
не говорила ты, кроме отца, а отец вчера уехал на лесопильный завод. Мальчик осторожно подвинулся к дверям столовой, навстречу ему вздохнули тихие, усталые слова...
Однажды ему удалось подсмотреть, как Борис, стоя в углу, за сараем, безмолвно плакал, закрыв лицо руками, плакал так, что его шатало из стороны в сторону, а плечи его дрожали, точно у слезоточивой Вари Сомовой, которая жила безмолвно и как тень своей бойкой сестры. Клим хотел подойти к Варавке, но
не решился, да и приятно было видеть, что Борис плачет, полезно узнать, что роль обиженного
не так уж завидна, как это
казалось.
Сквозь эти стекла все на земле
казалось осыпанным легким слоем сероватой пыли, и даже воздух,
не теряя прозрачности своей, стал сереньким.
Черные глаза ее необыкновенно обильно вспотели слезами, и эти слезы
показались Климу тоже черными. Он смутился, — Лидия так редко плакала, а теперь, в слезах, она стала похожа на других девочек и, потеряв свою несравненность, вызвала у Клима чувство, близкое жалости. Ее рассказ о брате
не тронул и
не удивил его, он всегда ожидал от Бориса необыкновенных поступков. Сняв очки, играя ими, он исподлобья смотрел на Лидию,
не находя слов утешения для нее. А утешить хотелось, — Туробоев уже уехал в школу.
В тот год зима запоздала, лишь во второй половине ноября сухой, свирепый ветер сковал реку сизым льдом и расцарапал
не одетую снегом землю глубокими трещинами. В побледневшем, вымороженном небе белое солнце торопливо описывало короткую кривую, и
казалось, что именно от этого обесцвеченного солнца на землю льется безжалостный холод.
Не более пяти-шести шагов отделяло Клима от края полыньи, он круто повернулся и упал, сильно ударив локтем о лед. Лежа на животе, он смотрел, как вода, необыкновенного цвета, густая и, должно быть, очень тяжелая, похлопывала Бориса по плечам, по голове. Она отрывала руки его ото льда, играючи переплескивалась через голову его, хлестала по лицу, по глазам, все лицо Бориса дико выло,
казалось даже, что и глаза его кричат: «Руку… дай руку…»
У него вообще было много пороков; он
не соглашался стричь волосы, как следовало по закону, и на шишковатом черепе его торчали во все стороны двуцветные вихры, темно-русые и светлее;
казалось, что он, несмотря на свои восемнадцать лет, уже седеет.
Был один из тех сказочных вечеров, когда русская зима с покоряющей, вельможной щедростью развертывает все свои холодные красоты. Иней на деревьях сверкал розоватым хрусталем, снег искрился радужной пылью самоцветов, за лиловыми лысинами речки, оголенной ветром, на лугах лежал пышный парчовый покров, а над ним — синяя тишина, которую,
казалось, ничто и никогда
не поколеблет. Эта чуткая тишина обнимала все видимое, как бы ожидая, даже требуя, чтоб сказано было нечто особенно значительное.
Не сказав, чего именно достойна мать, он взмахнул рукою и почесал подбородок. Климу
показалось, что он хотел ладонью прикрыть пухлый рот свой.
Не дослушав его речь, Варавка захохотал, раскачивая свое огромное тело, скрипя стулом, Вера Петровна снисходительно улыбалась, Клим смотрел на Игоря с неприятным удивлением, а Игорь стоял неподвижно, но
казалось, что он все вытягивается, растет. Подождав, когда Варавка прохохотался, он все так же звонко сказал...
Климу
казалось, что писатель веселится с великим напряжением и даже отчаянно; он подпрыгивал, содрогался и потел. Изображая удалого человека, выкрикивая
не свои слова, он честно старался рассмешить танцующих и, когда достигал этого, облегченно ухал...
Казалось, что, по существу, спорить им
не о чем, но они спорили раздраженно, покраснев, размахивая руками...
Он чувствовал себя как бы приклеенным, привязанным к мыслям о Лидии и Макарове, о Варавке и матери, о Дронове и швейке, но ему
казалось, что эти назойливые мысли живут
не в нем, а вне его, что они возбуждаются только любопытством, а
не чем-нибудь иным.
Тогда этот петушиный крик
показался Климу смешным, а теперь носатая девица с угрями на лице
казалась ему несправедливо обиженной и симпатичной
не только потому, что тихие, незаметные люди вообще были приятны: они
не спрашивали ни о чем, ничего
не требовали.
— Ему
не более пятидесяти, — вслух размышляла мать. — Он был веселый, танцор, балагур. И вдруг ушел в народ, к сектантам.
Кажется, у него был неудачный роман.
— Странно, что существуют люди, которые могут думать
не только о себе. Мне
кажется, что в этом есть что-то безумное. Или — искусственное.
Его очень заинтересовали откровенно злые взгляды Дронова, направленные на учителя. Дронов тоже изменился, как-то вдруг. Несмотря на свое уменье следить за людями, Климу всегда
казалось, что люди изменяются внезапно, прыжками, как минутная стрелка затейливых часов, которые недавно купил Варавка: постепенности в движении их минутной стрелки
не было, она перепрыгивала с черты на черту. Так же и человек: еще вчера он был таким же, как полгода тому назад, но сегодня вдруг в нем являлась некая новая черта.
В темно-синем пиджаке, в черных брюках и тупоносых ботинках фигура Дронова приобрела комическую солидность. Но лицо его осунулось, глаза стали неподвижней, зрачки помутнели, а в белках явились красненькие жилки, точно у человека, который страдает бессонницей. Спрашивал он
не так жадно и много, как прежде, говорил меньше, слушал рассеянно и, прижав локти к бокам, сцепив пальцы, крутил большие, как старик. Смотрел на все как-то сбоку, часто и устало отдувался, и
казалось, что говорит он
не о том, что думает.
Клим уже
не думал, что разум Маргариты нем, память воскрешала ее поучающие слова, и ему
показалось, что чаще всего они были окрашены озлоблением против женщин.
— Себя, конечно. Себя, по завету древних мудрецов, — отвечал Макаров. — Что значит — изучать народ? Песни записывать? Девки поют постыднейшую ерунду. Старики вспоминают какие-то панихиды. Нет, брат, и без песен
не весело, — заключал он и, разглаживая пальцами измятую папиросу, которая
казалась набитой пылью, продолжал...
— Иногда
кажется, что понимать — глупо. Я несколько раз ночевал в поле; лежишь на спине,
не спится, смотришь на звезды, вспоминая книжки, и вдруг — ударит, — эдак, знаешь, притиснет: а что, если величие и необъятность вселенной только — глупость и чье-то неумение устроить мир понятнее, проще?
Макаровское недовольство миром раздражало Клима,
казалось ему неумной игрой в философа, грубым подражанием Томилину. Он сказал сердито и
не глядя на товарища...
Он был сконфужен, смотрел на Клима из темных ям под глазами неприятно пристально, точно вспоминая что-то и чему-то
не веря. Лидия вела себя явно фальшиво и,
кажется, сама понимала это. Она говорила пустяки, неуместно смеялась, удивляла необычной для нее развязностью и вдруг, раздражаясь, начинала высмеивать Клима...
Клим постоял, затем снова сел, думая: да, вероятно, Лидия, а может быть, и Макаров знают другую любовь, эта любовь вызывает у матери, у Варавки, видимо, очень ревнивые и завистливые чувства. Ни тот, ни другая даже
не посетили больного. Варавка вызвал карету «Красного Креста», и, когда санитары, похожие на поваров, несли Макарова по двору, Варавка стоял у окна, держа себя за бороду. Он
не позволил Лидии проводить больного, а мать,
кажется, нарочно ушла из дома.
Нередко
казалось, что он до того засыпан чужими словами, что уже
не видит себя. Каждый человек, как бы чего-то боясь, ища в нем союзника, стремится накричать в уши ему что-то свое; все считают его приемником своих мнений, зарывают его в песок слов. Это — угнетало, раздражало. Сегодня он был именно в таком настроении.
—
Не понимаю я тебя. Ты
кажешься порядочным, но… как-то все прыгаешь к плохому. Что это значит?
Она задохнулась, видимо,
не в силах выговорить какое-то слово, ее смуглое лицо покраснело и даже вспухло, на глазах
показались слезы; перекинув легкое тело свое на колени, она шептала...
Говоря так, он был уверен, что
не лжет, и находил, что говорит хорошо. Ему
показалось, что нужно прибавить еще что-нибудь веское, он сказал...
Климу
показалось, что раньше она говорила о женщинах
не так злостно, а как о дальних родственницах, от которых она
не ждет ничего, ни хорошего, ни дурного; они
не интересны ей, полузабыты ею.
Марина, схватив Кутузова за рукав, потащила его к роялю, там они запели «
Не искушай». Климу
показалось, что бородач поет излишне чувствительно, это
не гармонирует с его коренастой фигурой, мужиковатым лицом, —
не гармонирует и даже несколько смешно. Сильный и богатый голос Марины оглушал, она плохо владела им, верхние ноты звучали резко, крикливо. Клим был очень доволен, когда Кутузов, кончив дуэт, бесцеремонно сказал ей...
Казалось, что телу ее тесно
не только в платье, но и в комнате.
Нехаева была неприятна. Сидела она изломанно скорчившись, от нее исходил одуряющий запах крепких духов. Можно было подумать, что тени в глазницах ее искусственны, так же как румянец на щеках и чрезмерная яркость губ. Начесанные на уши волосы делали ее лицо узким и острым, но Самгин уже
не находил эту девушку такой уродливой, какой она
показалась с первого взгляда. Ее глаза смотрели на людей грустно, и она как будто чувствовала себя серьезнее всех в этой комнате.
—
Не нахожу, что это плохо, — сказал Туробоев, закурив папиросу. — А вот здесь все явления и сами люди
кажутся более чем где-либо скоропреходящими, я бы даже сказал — более смертными.