Неточные совпадения
Особенно ценным в Нехаевой было то, что она умела смотреть на
людей издали и сверху. В ее изображении даже те из них, о которых почтительно говорят, хвалебно
пишут, становились маленькими и незначительными пред чем-то таинственным, что она чувствовала. Это таинственное не очень волновало Самгина, но ему было приятно, что девушка, упрощая больших
людей, внушает ему сознание его равенства с ними.
— Ну, а — Дмитрий? — спрашивала она. — Рабочий вопрос изучает? О, боже! Впрочем, я так и думала, что он займется чем-нибудь в этом роде. Тимофей Степанович убежден, что этот вопрос раздувается искусственно. Есть
люди, которым кажется, что это Германия, опасаясь роста нашей промышленности, ввозит к нам рабочий социализм. Что говорит Дмитрий об отце? За эти восемь месяцев — нет, больше! — Иван Акимович не
писал мне…
— Достоевский обольщен каторгой. Что такое его каторга? Парад. Он инспектором на параде, на каторге-то был. И всю жизнь ничего не умел
писать, кроме каторжников, а праведный
человек у него «Идиот». Народа он не знал, о нем не думал.
— У вас — критический ум, — говорила она ласково. — Вы
человек начитанный, почему бы вам не попробовать
писать, а? Сначала — рецензии о книгах, а затем, набив руку… Кстати, ваш отчим с нового года будет издавать газету…
— Так — кар-рашо! — угрожающе сказал
человек, начиная быстро
писать карандашом в альбоме, и прислонился спиной к стене, широко расставив ноги.
«Нет, все это — не так, не договорено», — решил он и, придя в свою комнату, сел
писать письмо Лидии.
Писал долго, но, прочитав исписанные листки, нашел, что его послание сочинили двое
людей, одинаково не похожие на него: один неудачно и грубо вышучивал Лидию, другой жалобно и неумело оправдывал в чем-то себя.
С той поры он почти сорок лет жил, занимаясь историей города,
написал книгу, которую никто не хотел издать, долго работал в «Губернских ведомостях», печатая там отрывки своей истории, но был изгнан из редакции за статью, излагавшую ссору одного из губернаторов с архиереем; светская власть обнаружила в статье что-то нелестное для себя и зачислила автора в ряды
людей неблагонадежных.
Это — не тот город, о котором сквозь зубы говорит Иван Дронов, старается смешно
писать Робинзон и пренебрежительно рассказывают
люди, раздраженные неутоленным честолюбием, а может быть, так или иначе, обиженные действительностью, неблагожелательной им. Но на сей раз Клим подумал об этих
людях без раздражения, понимая, что ведь они тоже действительность, которую так благосклонно оправдывал чистенький историк.
— Изорвал, знаете; у меня все расползлось,
людей не видно стало, только слова о
людях, — глухо говорил Иноков, прислонясь к белой колонке крыльца, разминая пальцами папиросу. — Это очень трудно —
писать бунт; надобно чувствовать себя каким-то… полководцем, что ли? Стратегом…
— О, нет! — прервала она. — Я о нем знала. Иван очень помогал таким ехать куда нужно. Ему всегда
писали: придет
человек, и
человек приходил.
«Вот об этих русских женщинах Некрасов забыл
написать. И никто не
написал, как значительна их роль в деле воспитания русской души, а может быть, они прививали народолюбие больше, чем книги
людей, воспитанных ими, и более здоровое, — задумался он. — «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет», — это красиво, но полезнее войти в будничную жизнь вот так глубоко, как входят эти, простые, самоотверженно очищающие жизнь от пыли, сора».
К удивлению Самгина все это кончилось для него не так, как он ожидал. Седой жандарм и товарищ прокурора вышли в столовую с видом
людей, которые поссорились; адъютант сел к столу и начал
писать, судейский, остановясь у окна, повернулся спиною ко всему, что происходило в комнате. Но седой подошел к Любаше и негромко сказал...
Он чувствовал себя окрепшим. Все испытанное им за последний месяц утвердило его отношение к жизни, к
людям. О себе сгоряча подумал, что он действительно независимый
человек и, в сущности, ничто не мешает ему выбрать любой из двух путей, открытых пред ним. Само собою разумеется, что он не пойдет на службу жандармов, но, если б издавался хороший, независимый от кружков и партий орган, он, может быть, стал бы
писать в нем. Можно бы неплохо
написать о духовном родстве Константина Леонтьева с Михаилом Бакуниным.
— Больного нет, — сказал доктор, не поднимая головы и как-то неумело скрипя по бумаге пером. — Вот,
пишу для полиции бумажку о том, что
человек законно и воистину помер.
— Тогда я не знал еще, что Катин — пустой
человек. И что он любит не народ, а —
писать о нем любит. Вообще — писатели наши…
Сталкиваясь с купцами, мещанами, попами, он находил, что эти
люди вовсе не так свирепо жадны и глупы, как о них
пишут и говорят, и что их будто бы враждебное отношение ко всяким новшествам, в сущности, здоровое недоверие
людей осторожных.
Вера Петровна
писала Климу, что Робинзон, незадолго до смерти своей, ушел из «Нашего края», поссорившись с редактором, который отказался напечатать его фельетон «О прокаженных», «грубейший фельетон, в нем этот больной и жалкий
человек называл Алину «Силоамской купелью», «целебной грязью» и бог знает как».
— Был, — сказала Варвара. — Но он — не в ладах с этой компанией. Он, как ты знаешь, стоит на своем: мир — непроницаемая тьма,
человек освещает ее огнем своего воображения, идеи — это знаки, которые дети
пишут грифелем на школьной доске…
— Был марксистом. Да, так вот он
пишет: революционер —
человек, способный ненавидеть, а я, по натуре своей, не способен на это. Мне кажется, что многие из общих наших знакомых ненавидят действительность тоже от разума, теоретически.
У окна сидел бритый, черненький, с лицом старика; за столом, у дивана, кто-то, согнувшись, быстро
писал,
человек в сюртуке и золотых очках, похожий на профессора, тяжело топая, ходил из комнаты в комнату, чего-то искал.
— Ну и черт с ним, — тихо ответил Иноков. — Забавно это, — вздохнул он, помолчав. — Я думаю, что мне тогда надобно было врага —
человека, на которого я мог бы израсходовать свою злость. Вот я и выбрал этого… скота. На эту тему рассказ можно
написать, — враг для развлечения от… скуки, что ли? Вообще я много выдумывал разных… штучек. Стихи
писал. Уверял себя, что влюблен…
— Хочу, чтоб ты меня устроил в Москве. Я тебе
писал об этом не раз, ты — не ответил. Почему? Ну — ладно! Вот что, — плюнув под ноги себе, продолжал он. — Я не могу жить тут. Не могу, потому что чувствую за собой право жить подло. Понимаешь? А жить подло — не сезон.
Человек, — он ударил себя кулаком в грудь, —
человек дожил до того, что начинает чувствовать себя вправе быть подлецом. А я — не хочу! Может быть, я уже подлец, но — больше не хочу… Ясно?
Он решил
написать статью, которая бы вскрыла символический смысл этих похорон. Нужно рассказать, что в лице убитого незначительного
человека Москва, Россия снова хоронит всех, кто пожертвовал жизнь свою борьбе за свободу в каторге, в тюрьмах, в ссылке, в эмиграции. Да, хоронили Герцена, Бакунина, Петрашевского,
людей 1-го марта и тысячи
людей, убитых девятого января.
Порою Самгин чувствовал, что он живет накануне открытия новой, своей историко-философской истины, которая пересоздаст его, твердо поставит над действительностью и вне всех старых, книжных истин. Ему постоянно мешали домыслить, дочувствовать себя и свое до конца. Всегда тот или другой
человек забегал вперед, формулировал настроение Самгина своими словами. Либеральный профессор
писал на страницах влиятельной газеты...
Неплохой мастер широкими мазками
написал большую лысоватую голову на несоразмерно узких плечах, желтое, носатое лицо, яркосиние глаза, толстые красные губы, — лицо
человека нездорового и, должно быть, с тяжелым характером.
«Я отношусь к
людям слишком требовательно и неисторично. Недостаток историчности суждений — общий порок интеллигенции. Она говорит и
пишет об истории, не чувствуя ее».
Царь ко всему равнодушен,
пишут мне, а другой
человек, близкий к высоким сферам, сообщает; царь ненавидит то, что сам же дал, — эту Думу, конституцию и все.
Этот литератор неприятно раздражал Самгина назойливой однотонностью языка, откровенным намерением гипнотизировать читателя одноцветными словами; казалось, что его рассказы написаны слишком густочерными чернилами и таким крупным почерком, как будто он
писал для
людей ослабленного зрения.
— «
Люди любят, чтоб их любили, — с удовольствием начала она читать. — Им нравится, чтоб изображались возвышенные и благородные стороны души. Им не верится, когда перед ними стоит верное, точное, мрачное, злое. Хочется сказать: «Это он о себе». Нет, милые мои современники, это я о вас
писал мой роман о мелком бесе и жуткой его недотыкомке. О вас».
— Как везде, у нас тоже есть случайные и лишние
люди. Она — от закавказских прыгунов и не нашего толка. Взбалмошная. Об йогах книжку
пишет, с восточными розенкрейцерами знакома будто бы. Богатая. Муж — американец, пароходы у него. Да, — вот тебе и Фимочка! Умирала, умирала и вдруг — разбогатела…
«Идиотизм, — решил он. — Зимой начну
писать. О
людях. Сначала
напишу портреты. Начну с Лютова».
— Я ее лечу. Мне кажется, я ее — знаю. Да. Лечу. Вот —
написал работу: «Социальные причины истерии у женщин». Показывал Форелю, хвалит, предлагает издать, рукопись переведена одним товарищем на немецкий. А мне издавать — не хочется. Ну, издам, семь или семьдесят
человек прочитают, а — дальше что? Лечить тоже не хочется.
— Доктора должны
писать популярные брошюры об уродствах быта. Да. Для медиков эти уродства особенно резко видимы. Одной экономики — мало для того, чтоб внушить рабочим отвращение и ненависть к быту. Потребности рабочих примитивно низки. Жен удовлетворяет лишний гривенник заработной платы. Мало у нас
людей, охваченных сознанием глубочайшего смысла социальной революции, все какие-то… механически вовлеченные в ее процесс…
— Это — меньше того, что
пишут в наших буржуазных газетах, не говоря о «Юманите». Незнакомые
люди, это стесняет вас?
«Сомову он расписал очень субъективно, — думал Самгин, но, вспомнив рассказ Тагильского, перестал думать о Любаше. — Он стал гораздо мягче, Кутузов. Даже интереснее. Жизнь умеет шлифовать
людей. Странный день прожил я, — подумал он и не мог сдержать улыбку. — Могу продать дом и снова уеду за границу, буду
писать мемуары или — роман».
— Нет, бывало и весело. Художник был славный человечек, теперь он уже — в знаменитых. А писатель — дрянцо, самолюбивый, завистливый. Он тоже — известность.
Пишет сладенькие рассказики про скучных
людей, про
людей, которые веруют в бога. Притворяется, что и сам тоже верует.
Вот, брат, какие книжки
пишут… некрасивые
люди.
— Приглашали. Мой муж декорации
писал, у нас актеры стаями бывали, ну и я — постоянно в театре, за кулисами. Не нравятся мне актеры, все — герои. И в трезвом виде, и пьяные. По-моему, даже дети видят себя вернее, чем
люди этого ремесла, а уж лучше детей никто не умеет мечтать о себе.
— Еду мимо, вижу — ты подъехал. Вот что: как думаешь — если выпустить сборник о Толстом, а? У меня есть кое-какие знакомства в литературе. Может — и ты попробуешь
написать что-нибудь? Почти шесть десятков лет работал
человек, приобрел всемирную славу, а — покоя душе не мог заработать. Тема! Проповедовал: не противьтесь злому насилием, закричал: «Не могу молчать», — что это значит, а? Хотел молчать, но — не мог? Но — почему не мог?
Ее
писали, как роман, для утешения
людей, которые ищут и не находят смысла бытия, — я говорю не о временном смысле жизни, не о том, что диктует нам властное завтра, а о смысле бытия человечества, засеявшего плотью своей нашу планету так тесно.
— Тоську в Буй выслали. Костромской губернии, — рассказывал он. — Туда как будто раньше и не ссылали, черт его знает что за город, жителя в нем две тысячи триста
человек. Одна там, только какой-то поляк угряз, опростился, пчеловодством занимается. Она — ничего, не скучает, книг просит. Послал все новинки — не угодил!
Пишет: «Что ты смеешься надо мной?» Вот как… Должно быть, она серьезно втяпалась в политику…
В длинном этом сарае их было
человек десять, двое сосредоточенно играли в шахматы у окна, один
писал письмо и, улыбаясь, поглядывал в потолок, еще двое в углу просматривали иллюстрированные журналы и газеты, за столом пил кофе толстый старик с орденами на шее и на груди, около него сидели остальные, и один из них, черноусенький, с кошечьим лицом, что-то вполголоса рассказывал, заставляя старика усмехаться.