Неточные совпадения
— Невыгодное, — согласился Туробоев. — Я
понимаю, что выгоднее пристроить себя к
жизни с левой ее стороны, но — увы! — не способен на это.
— Я
понимаю, что
жизнь чрезмерно сложна, но Кутузов намерен не опростить ее, а изуродовать.
— Ведь эта уже одряхлела, изжита, в ней есть даже что-то безумное. Я не могу поверить, чтоб мещанская пошлость нашей
жизни окончательно изуродовала женщину, хотя из нее сделали вешалку для дорогих платьев, безделушек, стихов. Но я вижу таких женщин, которые не хотят —
пойми! — не хотят любви или же разбрасывают ее, как ненужное.
В течение пяти недель доктор Любомудров не мог с достаточной ясностью определить болезнь пациента, а пациент не мог
понять, физически болен он или его свалило с ног отвращение к
жизни, к людям? Он не был мнительным, но иногда ему казалось, что в теле его работает острая кислота, нагревая мускулы, испаряя из них жизненную силу. Тяжелый туман наполнял голову, хотелось глубокого сна, но мучила бессонница и тихое, злое кипение нервов. В памяти бессвязно возникали воспоминания о прожитом, знакомые лица, фразы.
Елизавета, отложив шитье, села к роялю и, объяснив архитектоническое различие сонаты и сюиты, начала допрашивать Инокова о его «прохождении
жизни». Он рассказывал о себе охотно, подробно и с недоумением, как о знакомом своем, которого он плохо
понимает. Климу казалось, что, говоря, Иноков спрашивает...
Возможно, что именно и только «кутузовщина» позволит
понять и — даже лучше того — совершенно устранить из
жизни различных кошмарных людей, каковы дьякон, Лютов, Диомидов и подобные.
Он сам удивлялся тому, что находил в себе силу для такой бурной
жизни, и
понимал, что силу эту дает ему Лидия, ее всегда странно горячее и неутомимое тело.
— Ей-богу, —
жизнь начинаешь
понимать, только увидав Париж. — Но, тотчас же прикусив губу, вопросительно взглянула в очки Самгина...
— Вообразить не могла, что среди вашего брата есть такие… милые уроды. Он перелистывает людей, точно книги. «Когда же мы венчаемся?» — спросила я. Он так удивился, что я почувствовала себя калуцкой дурой. «Помилуй, говорит, какой же я муж, семьянин?» И я сразу
поняла: верно, какой он муж? А он — еще: «Да и ты, говорит, разве ты для семейной
жизни с твоими данными?» И это верно, думаю. Ну, конечно, поплакала. Выпьем. Какая это прелесть, рябиновая!
Нет, Любаша не совсем похожа на Куликову, та всю
жизнь держалась так, как будто считала себя виноватой в том, что она такова, какая есть, а не лучше. Любаше приниженность слуги для всех была совершенно чужда.
Поняв это, Самгин стал смотреть на нее, как на смешную «Ванскок», — Анну Скокову, одну из героинь романа Лескова «На ножах»; эту книгу и «Взбаламученное море» Писемского, по их «социальной педагогике», Клим ставил рядом с «Бесами» Достоевского.
— Пробовал я там говорить с людями — не
понимают. То есть —
понимают, но — не принимают. Пропагандист я — неумелый, не убедителен. Там все индивидуалисты… не пошатнешь! Один сказал: «Что ж мне о людях заботиться, ежели они обо мне и не думают?» А другой говорит: «Может, завтра море смерти моей потребует, а ты мне внушаешь, чтоб я на десять лет вперед
жизнь мою рассчитывал». И все в этом духе…
На другой день, вспомнив этот припадок лиризма и жалобу свою на
жизнь, Самгин снисходительно усмехнулся. Нет,
жизнь налаживалась неплохо. Варвара усердно читала стихи и прозу символистов, обложилась сочинениями по истории искусства, — Самгин,
понимая, что это она готовится играть роль хозяйки «салона», поучал ее...
Любаша часто получала длинные письма от Кутузова; Самгин называл их «апостольскими посланиями». Получая эти письма, Сомова чувствовала себя именинницей, и все
понимали, что эти листочки тонкой почтовой бумаги, плотно исписанные мелким, четким почерком, — самое дорогое и радостное в
жизни этой девушки. Самгин с трудом верил, что именно Кутузов, тяжелой рукой своей, мог нанизать строчки маленьких, острых букв.
Но вообще он был доволен своим местом среди людей, уже привык вращаться в определенной атмосфере, вжился в нее, хорошо, — как ему казалось, —
понимал все «системы фраз» и был уверен, что уже не встретит в
жизни своей еще одного Бориса Варавку, который заставит его играть унизительные роли.
Самгин тоже опрокинулся на стол, до боли крепко опираясь грудью о край его. Первый раз за всю
жизнь он говорил совершенно искренно с человеком и с самим собою. Каким-то кусочком мозга он
понимал, что отказывается от какой-то части себя, но это облегчало, подавляя темное, пугавшее его чувство. Он говорил чужими, книжными словами, и самолюбие его не смущалось этим...
— Конечно, смешно, — согласился постоялец, — но, ей-богу, под смешным словом мысли у меня серьезные. Как я прошел и прохожу широкий слой
жизни, так я вполне вижу, что людей, не умеющих управлять
жизнью, никому не жаль и все
понимают, что хотя он и министр, но — бесполезность! И только любопытство, все равно как будто убит неизвестный, взглянут на труп, поболтают малость о причине уничтожения и отправляются кому куда нужно: на службу, в трактиры, а кто — по чужим квартирам, по воровским делам.
— Я —
понимаю: все ищут ключей к тайнам
жизни, выдавая эти поиски за серьезное дело. Но — ключей не находят и пускают в дело идеалистические фомки, отмычки и всякий другой воровской инструмент.
— Рассуждая революционно, мы, конечно, не боимся действовать противузаконно, как боятся этого некоторые иные. Но — мы против «вспышкопускательства», — по слову одного товарища, — и против дуэлей с министрами. Герои на час приятны в романах, а
жизнь требует мужественных работников, которые
понимали бы, что великое дело рабочего класса — их кровное, историческое дело…
Наблюдая за человеком в соседней комнате, Самгин
понимал, что человек этот испытывает боль, и мысленно сближался с ним. Боль — это слабость, и, если сейчас, в минуту слабости, подойти к человеку, может быть, он обнаружит с предельной ясностью ту силу, которая заставляет его жить волчьей
жизнью бродяги. Невозможно, нелепо допустить, чтоб эта сила почерпалась им из книг, от разума. Да, вот пойти к нему и откровенно, без многоточий поговорить с ним о нем, о себе. О Сомовой. Он кажется влюбленным в нее.
«Жестоко вышколили ее», — думал Самгин, слушая анекдоты и
понимая пристрастие к ним как выражение революционной вражды к старому миру. Вражду эту он считал наивной, но не оспаривал ее, чувствуя, что она довольно согласно отвечает его отношению к людям, особенно к тем, которые метят на роли вождей, «учителей
жизни», «объясняющих господ».
— Все ждут: будет революция. Не могу
понять — что же это будет? Наш полковой священник говорит, что революция — от бессилия жить, а бессилие — от безбожия. Он очень строгой
жизни и постригается в монахи. Мир во власти дьявола, говорит он.
— Там же сказано, что строение человека скрывает в себе семя смерти и
жизнь питает убийцу свою, — зачем же это, если
понимать, что
жизнь сотворена бессмертным духом?
«Это можно
понять как символическое искание смысла
жизни. Суета сует. Метафизика дикарей. Возможно, что и просто — скука сытых людей».
— Коренной сибиряк более примитивен, более серьезно и успешно занят делом самоутверждения в
жизни. Толстовцы и всякие кающиеся и вообще болтуны там — не водятся. Там
понимают, что ежели основной закон бытия — борьба, так всякое я имеет право на бесстыдство и жестокость.
— Докажите… Дайте мне
понять, какую идею-силу воплощал он в себе, какие изменения в
жизни вызвала эта идея? Вы с учением Гюйо знакомы, да?
— Простите, что прерываю вашу многозначительную речь, — с холодной вежливостью сказал Самгин. — Но, помнится, вы учили
понимать познание как инстинкт, третий инстинкт
жизни…
Чувствуя, что шум становится все тише, Клим Иванович Самгин воодушевился и понизил голос, ибо он знал, что на высоких нотах слабоватый голос его звучит слишком сухо и трескуче. Сквозь пелену дыма он видел глаза, неподвижно остановившиеся на нем, измеряющие его. Он ощутил прилив смелости и первый раз за всю
жизнь понял, как приятна смелость.
Он не замечал ничего, что могло бы изменить простое и ясное представление о Таисье: женщина чем-то обязана Дронову, благодарно служит ему, и ей неловко, трудно переменить хозяина, хотя она видит все его пороки и
понимает, что
жизнь с ним не обеспечивает ее будущего.
— Куда вы? Подождите, здесь ужинают, и очень вкусно. Холодный ужин и весьма неплохое вино. Хозяева этой старой посуды, — показал он широким жестом на пестрое украшение стен, — люди добрые и широких взглядов. Им безразлично, кто у них ест и что говорит, они достаточно богаты для того, чтоб участвовать в истории; войну они
понимают как основной смысл истории, как фабрикацию героев и вообще как нечто очень украшающее
жизнь.
— Люди почувствуют себя братьями только тогда, когда
поймут трагизм своего бытия в космосе, почувствуют ужас одиночества своего во вселенной, соприкоснутся прутьям железной клетки неразрешимых тайн
жизни,
жизни, из которой один есть выход — в смерть.
— У пролетариата — своя задача. Его передовые люди
понимают, что рабочему классу буржуазные реформы ничего не могут дать, и его дело не в том, чтоб заменить оголтелое самодержавие — республикой для вящего удобства
жизни сытеньких, жирненьких.
— Даже. И преступно искусство, когда оно изображает мрачными красками
жизнь демократии. Подлинное искусство — трагично. Трагическое создается насилием массы в
жизни, но не чувствуется ею в искусстве. Калибану Шекспира трагедия не доступна. Искусство должно быть более аристократично и непонятно, чем религия. Точнее: чем богослужение. Это — хорошо, что народ не
понимает латинского и церковнославянского языка. Искусство должно говорить языком непонятным и устрашающим. Я одобряю Леонида Андреева.