Неточные совпадения
В
каждой семье есть пятнышко,
и, почитай, у
всех в родне — монах али монахиня, а то скитница отмаливают грехи-то старинные.
Каждый раз, когда ему случалось видеть жёлто-розовые плечи мачехи или её ноги, стройные
и крепкие, его охватывал сладкий
и стыдный трепет,
и он поспешно отходил прочь от неё, всегда покорной,
всем ласково улыбавшейся, молчаливой
и незаметной.
— Гляжу я на тебя — ходишь ты тихонький
и словно бы не здешний, думаю — уйдёт он за матерью своей, сирота, лишит кого-то счастья-радости любовной! Сбились мы
все тут, как зайцы в половодье, на острове маленьком,
и отец твой,
и я,
и этот человек,
и всем нам
каждому сиротство своё — как слепота!
Ему казалось, что
весь воздух базара пропитан сухой злостью,
все пьянеют от неё
и острого недоверия друг к другу,
все полны страха быть обманутыми
и каждый хочет обмануть — словно здесь, на маленькой площади, между пожарною каланчою
и церковною колокольнею, в полукруге низеньких торговых рядов, сошлись чуждые друг другу, враждебные племена.
— Тут не верёвки, идолобес, тут работа!
Каждый должен исполнять свою работу. Всякая работа — государева служба, она для Россеи идёт! Что такое Россея — знаешь? Ей конца нет, Россеи: овраги, болота, степи, пески — надо
всё это устроить или нет, бесов кум? Ей
всё нужно, я знаю, я её скрозь прошёл, в ней работы на двести лет накоплено! Вот
и работай,
и приводи её в порядок! Наработай, чтобы
всем хватало,
и шабаш. Вот она, Россея!
Но уже взрослые разгорячились
и не могут вести бой правильно; против
каждого из сильных людей слободы — пятеро-шестеро горожан; бой кончен, началась драка — люди вспомнили взаимные обиды
и насмешки, старую зависть, давние ссоры, вспомнили
всё тёмное, накопленное измала друг против друга, освирепели
и бьются злобно, как зверьё.
Это грозило какими-то неведомыми тревогами, но вместе с тем возбуждало любопытство, а оно, обтачиваясь с
каждым словом, становилось
всё требовательнее
и острее.
Все трое смотрели друг на друга, недоуменно мигая,
и говорили вполголоса, а Шакир даже огня в лампе убавил.
Она ещё говорила о чём-то, но слова её звучали незнакомо,
и вся она с
каждой минутой становилась непонятнее, смущая одичавшего человека свободою своих движений
и беззаботностью, с которой относилась к полиции.
Она редко выходила на двор
и в кухню, — Наталья сказывала, что она целые дни
всё пишет письма, а Шакир носил их на почту чуть не
каждый день. Однажды Кожемякин, взяв конверт из рук татарина, с изумлением прочитал...
И была другая причина, заставлявшая держать Маркушу: его речи о тайных, необоримых силах, которые управляют жизнью людей, легко
и плотно сливались со
всем, о чём думалось по ночам, что было пережито
и узнано; они склеивали
всё прошлое в одно крепкое целое, в серый круг высоких стен,
каждый новый день влагался в эти стены, словно новый кирпичик, — эти речи усыпляли душу, пытавшуюся порою приподняться, заглянуть дальше завтрашнего дня с его клейкой, привычной скукой.
И надобно, чтобы хворый по
каждому третьему разу спрашивал: «Чего секёшь?» А знахарь ему: «Утин секу!» Тогда хворый обязан сказать заговор: «Секи утин крепче, да ещё гораздо, размети, голик, утин на двенадцать дорог, по двенадцатой ушёл бы он на
весь мой век!
И каждый раз, когда женщина говорила о многотрудной жизни сеятелей разумного, он невольно вспоминал яркие рассказы отца о старинных людях, которые смолоду весело промышляли душегубством
и разбоем, а под старость тайно
и покорно уходили в скиты «душа́ спасать». Было для него что-то общее между этими двумя рядами одинаково чуждых
и неведомых ему людей, — соединяла их какая-то иная жизнь, он любовался ею, но она не влекла его к себе, как не влекли его
и все другие сказки.
— Что же будет? — соображал он вслух. — Ну, вот, позвали здешних, а им ничего, кроме Окурова, не надобно
и ничего неизвестно; дрёмовцам — кроме Дрёмова, мямлинцам — кроме Мямлина, да так
все одиннадцать уездов,
каждый сам за себя,
и начнётся между ними неразберимая склока, а воргородские — поумней да
и побойчей
всех, их верх
и будет! Они, конечно, встанут за те уезды, что на полдень живут, те им дороже…
Наступили тяжёлые дни,
каждый приносил новые, опрокидывающие толчки, неизведанные ощущения, пёстрые мысли; порою Кожемякину казалось, что грудь его открыта, в неё спешно входит
всё злое
и тяжкое, что есть на земле,
и больно топчет сердце.
…С неделю он прожил чего-то ожидая,
и с
каждым днём это ожидание становилось
всё более беспокойным, намекающим на большое горе впереди.
— А я на что похож? Не-ет, началась расслойка людям,
и теперь у
каждого должен быть свой разбег. Вот я, в городе Вологде, в сумасшедшем доме служил, так доктор — умнейший господин! — сказывал мне:
всё больше год от году сходит людей с ума. Это значит — начали думать! Это с непривычки сходят с ума, — не привыкши кульё на пристанях носить, обязательно надорвёшься
и грыжу получишь, как вот я, — так
и тут — надрывается душа с непривычки думать!
Он на секунду закрыл глаза
и со злой отчётливостью видел своё жилище — наизусть знал в нём
все щели заборов, сучья в половицах, трещины в стенах, высоту
каждого дерева в саду
и все новые ветки, выросшие этим летом. Казалось, что
и число волос в бороде Шакира известно ему;
и знает он
всё, что может сказать
каждый рабочий на заводе.
Раньше он знал
и все свои думы, было их немного,
и были они случайны, бессвязны, тихо придут
и печально уйдут, ничего не требуя, не возмущая душу, а словно приласкав её усыпляющей лаской. Теперь же тех дум нет,
и едва ли воротятся они; новых — много
и все прочно связаны, одна влечёт за собой другую,
и от
каждой во
все стороны беспокойно расходятся лучи.
Город вспыхнул на солнце разными огнями
и красками. Кожемякин пристально рассматривал игрушечные домики —
все они были связаны садами
и заборами
и отделены друг от друга глубокими зияниями — пустотой, которая окружала
каждый дом.
«
Всю ночь до света шатался в поле
и вспоминал Евгеньины слова про одинокие города, вроде нашего; говорила она, что их более восьми сотен. Стоят они на земле, один другого не зная,
и, может, в
каждом есть вот такой же плутающий человек, так же не спит он по ночам
и тошно ему жить. Как господь смотрит на города эти
и на людей, подобных мне?
И в чём, где оправдание нам?
Хочется мне иной раз обойти невидимкой
весь город из дома в дом, посидеть в
каждой семье
и оглядеть — как люди живут, про что говорят, чего ожидают? Или, как я, ждут неведомо чего, жизнь так же непонятна им,
и думы их лишены вида?
— Сгниёте вы в грязи, пока, в носах ковыряя, душу искать станете, не нажили ещё вы её: непосеянного — не сожнёшь! Занимаетесь розысками души, а чуть что — друг друга за горло,
и жизнь с вами опасна, как среди зверей. Человек же в пренебрежении
и один на земле, как на болотной кочке, а вокруг трясина да лесная тьма.
Каждый один,
все потеряны, всюду тревога
и безместное брожение по
всей земле. Себя бы допрежде нашли, друг другу подали бы руки крепко
и неразрывно…
Наталья, точно каменная, стоя у печи, заслонив чело широкой спиной, неестественно громко сморкалась,
каждый раз заставляя хозяина вздрагивать. По стенам кухни
и по лицам людей расползались какие-то зелёные узоры, точно
всё обрастало плесенью, голова Саввы — как морда сома, а пёстрая рожа Максима — железный, покрытый ржавчиной заступ. В углу, положив длинные руки на плечи Шакира, качался Тиунов, говоря...
— А вот, я расскажу, ворона меня любила, это — занятно! Было мне тогда лет шестнадцать, нашёл я её в кустах, на огороде, крыло у неё сломано
и нога, в крови
вся. Ну, я её омыл, подвязал кости ниткой с лучинками; била она меня носом, когда я это делал страсть как,
все руки вспухли, — больно ей, конечно! Кричит, бьётся, едва глаза не лишила, да так
каждый раз, когда я её перевязывал — бьёт меня не щадя, да
и ну!
Приятно было слушать эти умные слова. Действительно,
все фыркают,
каждый норовит, как бы свою жизнь покрепче отгородить за счёт соседа,
и оттого всеместная вражда
и развал. Иной раз лежу я ночью, думаю,
и вдруг поднимется в душе великий мятеж, выбежал бы на люди да
и крикнул...
Все вели себя свободно, почти
каждая речь вызывала десятки возражений,
и вначале это удивляло Кожемякина...
— Она не чувствует себя, ей кажется, что она родилась для людей
и каждый может требовать от неё
всего,
всю её жизнь. Она уступит всякому, кто настойчив, — понимаете?
Потом хлопнула калитка,
и — раз, два, три —
всё тише с
каждым разом застучали по сухой земле твёрдые тяжёлые шаги.
Все они были не схожи друг с другом, разобщены многообразными страданиями,
и каждому из них своя боль не позволяла чувствовать
и видеть что-либо иное, кроме неё.
«Верит», — думал Кожемякин.
И всё яснее понимал, что эти люди не могут стать детьми, не смогут жить иначе, чем жили, — нет мира в их грудях, не на чем ему укрепиться в разбитом, разорванном сердце. Он наблюдал за ними не только тут, пред лицом старца, но
и там, внизу, в общежитии; он знал, что в
каждом из них тлеет свой огонь
и неслиянно будет гореть до конца дней человека или до опустошения его, мучительно выедая сердцевину.
Он скоро заметил, что
каждый из новых знакомцев стремится говорить с ним один на один
и что с глаза на глаз
все люди приятнее, добрее, интереснее, чем в компании.
Каждый из них старался дробить его мысли
и, точно осколок стекла, отражал своим изломом души какую-то малую частицу, не обнимая
всего, но в
каждом был скрыт «свой бубенчик» —
и, если встряхнуть человека умело, он отвечал приветно, хотя неуверенно.
Иногда —
всё реже — Кожемякин садился за стол, открывал свою тетрадь
и с удивлением видел, что ему нечего записывать о людях, не к чему прицепиться в них.
Все они сливались в один большой серый ком, было в
каждом из них что-то своё, особенное, но — неясное, неуловимое — оно не задевало души.
Кожемякин тревожно задумался: незадолго перед этим он — точно слепой в яму — свалился в объятия Марфы Посуловой. Мясник
всё настойчивее навязывался на знакомство, Матвей Савельев, не умея отказать, изредка заходил к нему, но почти
каждый раз случалось так, что Посулов уходил куда-то по неожиданно спешному делу, а гость волей-неволей оставался с Марфой. Он знал, что Шкалик яростно играет в карты
и дела его расстроены, несколько раз Посулов брал у него денег, обещая отдать вскорости,
и — не отдавал.
— Противоборствуют в
каждом из нас два начала: исконное, родное,
и привитое нам извне, но уже отравившее кровь нашу, — против сего-то последнего —
весь давний наш, тихий бунт! —
всё горячее говорил поп, как будто сам себе.
Никон Маклаков стал посещать его
всё реже, иногда не приходил по неделе, по две. Кожемякин узнал, что он начал много пить,
и с
каждой встречей было заметно, что Никон быстро стареет: взлизы на висках поднимались
всё выше, ссекая кудри, морщины около глаз углублялись,
и весёлость его, становясь
всё более шумной, казалась
всё больше нарочитой.
Он уступил ей, но поставил условием — пусть она приходит
каждый день
и сама читает ему.
И вот она быстро
и внятно читает шумный лист, а Кожемякин слушает,
и ему кажется, что в газете пишут Марк Васильев, Евгения, злой Комаровский, — это их мысли, их слова,
и Люба принимает
всё это без спора, без сомнений.
— То же самое, везде — одно! В
каждой губернии — свой бог, своя божья матерь, в
каждом уезде — свой угодник! Вот, будто возникло общее у
всех, но сейчас же мужики кричат: нам
всю землю, рабочие спорят: нет, нам — фабрики. А образованный народ, вместо того, чтобы поддерживать общее
и укреплять разумное, тоже насыкается — нам бы
всю власть, а уж мы вас наградим! Тут общее дело, примерно, как баран среди голодных волков. Вот!
Дни пошли крупным шагом, шумно, беспокойно, обещая что-то хорошее.
Каждый день больной видел Прачкина, Тиунова, какие-то люди собирались в Палагиной комнате
и оживлённо шумели там — дом стал похож на пчелиный улей, где Люба была маткой: она
всех слушала,
всем улыбалась, поила чаем, чинила изорванное пальто Прачкина, поддёвку Тиунова
и, подбегая к больному, спрашивала...
Ветер вздыхал, перекликались зорянки, трепетали вершины деревьев, стряхивая росу, — в чуткой тишине утра
каждый звук жил отдельной жизнью
и все сливались в благодарный солнцу шёпот.