Неточные совпадения
Отец —
человек высокий, тучный, с большой рыжей и круглой, как на образе Максима Грека, бородою, с красным носом. Его серые глаза смотрели неласково и насмешливо, а толстая нижняя губа брезгливо отвисала. Он двигался тяжело, дышал шумно и часто ревел на стряпуху и рабочих страшным, сиплым
голосом. Матвей долго боялся отца, но однажды как-то сразу и неожиданно полюбил его.
Говоря о колдовстве, она понижала
голос до жуткого шёпота, её круглые розовые щёки и полная, налитая жиром шея бледнели, глаза почти закрывались, в словах шелестело что-то безнадёжное и покорное. Она рассказывала, как ведуны вырезывают человечий след и наговорами на нём сушат кровь
человека, как пускают по ветру килы [Кила — грыжа — Ред.] и лихорадки на
людей, загоняют под копыта лошадей гвозди, сделанные из гробовой доски, а ночью в стойло приходит мертвец, хозяин гроба, и мучает лошадь, ломая ей ноги.
Он сейчас же сконфузился, опустил голову и с минуту не смотрел на
людей, ожидая отпора своему окрику. Но
люди, услышав
голос хозяина, покорно замолчали: раздавалось только чмоканье, чавканье, тяжёлые вздохи и тихий стук ложек о край чашки.
— Родимый, — шелестел её
голос, — ах, останешься ты один круглым сиротиной на земле! Уж ты держись за Пушкарёва-то, Христа ради, — он хошь слободской, да свят
человек! И не знаю лучше его… Ох, поговорить бы мне с ним про тебя… коротенькую минутку бы…
…В монастыре появилась новая клирошанка, — высокая, тонкая, как берёзка, она напоминала своим покорным взглядом Палагу, — глаза её однажды остановились на лице юноши и сразу поработили его. Рот её — маленький и яркий — тоже напоминал Палагу, а когда она высоким светлым
голосом пела: «Господи помилуй…» — Матвею казалось, что это она для него просит милости, он вспоминал мать свою, которая, жалеючи всех
людей, ушла в глухие леса молиться за них и, может быть, умерла уже, истощённая молитвой.
Странные мечты вызывало у Матвея её бледное лицо и тело, непроницаемо одетое чёрной одеждой: ему казалось, что однажды женщина сбросит с плеч своих всё тёмное и явится перед
людьми прекрасная и чистая, как белая лебедь сказки, явится и, простирая
людям крепкие руки, скажет
голосом Василисы Премудрой...
В сумраке вечера, в мутной мгле падающего снега
голоса звучали глухо, слова падали на голову, точно камни; появлялись и исчезали дома,
люди; казалось, что город сорвался с места и поплыл куда-то, покачиваясь и воя.
Человек спрятался за спину Шакира, отвечая оттуда неожиданно звонким
голосом...
После ужина, когда работа кончена и душная ночь, обнимая город и
людей липким, потным объятием, безнадёжно стонала о чём-то тысячами тонких и унылых комариных
голосов, — сидели впятером на крыльце или в саду. Шакир разводил небольшой дымник и, помахивая над ним веткой полыни, нагонял на хозяина и постоялку синие струйки едкого курева.
Люди морщились, кашляли, а комары, пронизывая кисейные ткани дыма, неугомонно кусались и ныли.
Сидел рядком с ним провожатый его,
человек как будто знакомый мне, с нехорошими такими глазами, выпучены они, словно у рака, и перекатываются из стороны в сторону неказисто, как стеклянные шары. Лицо круглое, жирное, словно блин. Иной раз он объяснял старцевы слова и делал это топорно: идите, говорит, против всех мирских заповедей, душевного спасения ради. Когда говорит, лицо надувает сердито и фыркает, а
голос у него сиповатый и тоже будто знаком. Был там ещё один кривой и спросил он толстого...
— Вот ты много видел, — звенел памятный
голос кривого. — А как надо жить с достойным
человеку пристрастием, ну?
Строгий и красивый, он всё повышал
голос, и чем громче говорил, тем тише становилось в комнате. Сконфуженно опустив голову, Кожемякин исподлобья наблюдал за
людьми — все смотрели на Максима, только тёмные зрачки горбуна, сократясь и окружённые голубоватыми кольцами белков, остановились на лице Кожемякина, как бы подстерегая его взгляд, да попадья, перестав работать, положила руки на колени и смотрела поверх очков в потолок.
И ему было приятно слышать сердитый
голос, гудевший то в сенях и в кухне, то на дворе; слов нельзя было разобрать, а ясно, что Максим — ругался, это оправдывало хозяина, укрепляя его решение, но плохо успокаивало
человека.
Но раньше, чем лошадь достигла его, он перенёсся в баню, где с каменки удушливо растекался жгучий пар хлебного кваса, а рядом с ним на мокром полу сидел весь в язвах
человек с лицом Дроздова, дёргал себя за усы и говорил жутким
голосом...
Набежало множество тёмных
людей без лиц. «Пожар!» — кричали они в один
голос, опрокинувшись на землю, помяв все кусты, цепляясь друг за друга, хватая Кожемякина горячими руками за лицо, за грудь, и помчались куда-то тесной толпою, так быстро, что остановилось сердце. Кожемякин закричал, вырываясь из крепких объятий горбатого Сени, вырвался, упал, ударясь головой, и — очнулся сидя, опираясь о пол руками, весь облепленный мухами, мокрый и задыхающийся.
Пытливо оглядывая толпу склонившихся пред ним
людей, глаза его темнели, суживались, лицо на минуту становилось строгим и сухим. Потом вокруг тонкого носа и у налимьего рта собирались морщинки, складываясь в успокоительную, мягкую улыбку, холодный блеск глаз таял, из-под седых усов истекал бодрый, ясный, командующий
голос...
Но кривой всё стоял, отщепясь от
людей в сторонку, накручивал бороду на палец и пристально смотрел на старца, повысившего
голос.
— Я, сударь мой, проповедников этих не один десяток слышал, во всех концах землишки нашей! — продолжал он, повысив
голос и кривя губы. — Я прямо скажу: народу, который весьма подкис в безнадёжности своей, проповеди эти прямой вред, они ему — как вино и даже много вредней!
Людей надо учить сопротивлению, а не терпению без всякого смысла, надобно внушать им любовь к делу, к деянию!
Пела скрипка, звенел чистый и высокий тенор какого-то чахоточного паренька в наглухо застёгнутой поддёвке и со шрамом через всю левую щёку от уха до угла губ; легко и весело взвивалось весёлое сопрано кудрявой Любы Матушкиной; служащий в аптеке Яковлев пел баритоном, держа себя за подбородок, а кузнец Махалов,
человек с воловьими глазами, вдруг открыв круглую чёрную пасть, начинал реветь — о-о-о! и, точно смолой обливая, гасил все
голоса, скрипку, говор
людей за воротами.
— А знаешь, Савельич, — будто бы живее
люди становятся! Громче
голос у всех. Главное же — улыбаются, черти! Скажешь что-нибудь эдак, ради озорства, а они — ничего, улыбаются! Прежде, бывало, не поощрялось это! А в то же время будто злее все, и не столько друг на друга, но больше в сторону куда-то…
Он никуда не ходил, но иногда к нему являлся Сухобаев; уже выбранный городским головой, он кубарем вертелся в своих разраставшихся делах, стал ещё тоньше, острее, посапывал, широко раздувая ноздри хрящеватого носа, и не жаловался уже на
людей, а говорил о них приглушённым
голосом, часто облизывая губы, — слушать его непримиримые, угрожающие слова было неприятно и тяжело.
Кожемякину хотелось успокоить кривого, он видел, что этот
человек мучается, снедаемый тоской и страхом, но — что сказать ему? И Матвей Савельев молча вздыхал, разводя пальцем по столу узоры. А в уши ему садился натруженный, сипящий
голос...
В парадном углу, где сиживали наиболее именитые
люди, около Сухобаева собрались, скрывая его, почти все они, и из их плотной кучи вылетал его высокий
голос.
Но откуда-то из середины зала, от стола, где сидели Посулов и регент, растекался негромкий, ясный, всё побеждающий
голос, в его сторону повёртывались шеи, хмурились лица, напряжённо вслушиваясь,
люди останавливали друг друга безмолвными жестами, а некоторые негромко просили...