Неточные совпадения
Потом явилась дородная баба Секлетея, с гладким лицом, тёмными усами над губой и бородавкой на левой щеке. Большеротая, сонная, она не умела сказывать сказки,
знала только песни и говорила их быстро, сухо, точно сорока стрекотала. Встречаясь с нею, отец хитро подмигивал, шлёпал ладонью по её широкой спине, называл гренадёром, и не раз мальчик видел,
как он, прижав её где-нибудь в угол, мял и тискал, а она шипела,
как прокисшее тесто.
— А и в будни не больно весело! — Кожемякин крепко стиснул сына коленями и
как будто немного оживился. — Прежде веселее было. Не столь спокойно, зато — веселее. Вот я тебе когда-нибудь, вместо бабьих-то сказок, про настоящее поведаю. Ты уж большой, пора тебе
знать,
как я жил…
— А ты в глаза мне гляди, — предлагала пышная стряпуха, — так-то не запомнишь!
Знай, мера эта — 33! А
какое есть число прародителей господних от Адама?
Матвей
знал, зачем люди женятся; откровенные разговоры Пушкаря, рабочих и Власьевны о женщинах давно уже познакомили его с этим. Ему было приятно слышать, что отец бросил Власьевну, и он хотел
знать,
какая будет мачеха. Но всё-таки он чувствовал, что ему становится грустно, и желание говорить с отцом пропало.
— Тётеньки, не
знаю я,
как это…
— Ой,
как боялась я эти дни! Тогда, за ужином-то, — покажись мне, что Савка этот всё
знает про меня. Господи! Да и тебя забоялась вдруг. Спаси тебя Христос, Мотя, что смолчал ты! Уж я тебя утешу, погоди ужо…
—
Как не надо, милый? Я ведь
знаю,
какие сны снятся в твои-то годы.
Выйду, бывало, к нему за баню, под берёзы, обнимет он меня,
как малого ребёнка, и начнёт: про города, про людей разных, про себя — не
знаю,
как бог меня спасал, вовремя уходила я к батюшке-то сонному!
«Лучше бы,
как прежде, догадываться, чем — верно
знать,
как теперь
знаешь!»
Но, оглянувшись вокруг, заговорил таинственно и ворчливо: — Не
знаю я,
как это сказать, ну однако погляди: бог, Исус Христос, а тут же судьба!
—
Знаю я,
какое это слово! Это не слово, нет!..
Мысли Матвея, маленькие, полуживые и робкие, всегда сопровождались какими-то тенями: являлась мысль и влекла за собою нечто, лениво отрицавшее её. Он привык к этому и никогда не
знал, на чём остановится в медленном ходе дум, словно чужих ему, скользивших над поверхностью чего-то плотного и неподвижного, что молча отрицало всю его жизнь. Он слышал,
как над его головою топали, возились, и соображал...
— Не
знаю. А вроде
как насчёт стоялки…
Матвей тоже вспомнил,
как она в начале речи говорила о Христе: слушал он, и казалось, что женщина эта
знала Христа живым, видела его на земле, — так необычно прост и близок людям был он в её рассказе.
— Странный вы человек, удивительно!
Как вы можете жить в этом… спокойно жить? Это ужасно!.. И это стыдно,
знаете! Простите меня, — стыдно!
— Хотя сказано: паси овцы моя, о свиниях же — ни слова, кроме того, что в них Христос бог наш бесприютных чертей загонял! Очень это скорбно всё, сын мой! Прихожанин ты примерный, а вот поспособствовать тебе в деле твоём я и не могу. Одно разве — пришли ты мне татарина своего, побеседую с ним, утешу, может,
как, — пришли, да! Ты
знаешь дело моё и свинское на меня хрюкание это. И ты, по человечеству, извинишь мне бессилие моё. Оле нам, человекоподобным! Ну — путей добрых желаю сердечно! Секлетеюшка — проводи!
— То есть — не обидел, но… не
знаю,
как сказать.
— Обидно очень! — объяснял Матвей. — Бывало — слушаешь его, удивление такое в душе: всё человек
знает, всё объясняет, а он — вон
как, просто — болтал…
— И вдруг — эти неожиданные, страшные ваши записки! Читали вы их, а я слышала какой-то упрекающий голос,
как будто из дали глубокой, из прошлого, некто говорит: ты куда ушла, куда? Ты французский язык
знаешь, а — русский? Ты любишь романы читать и чтобы красиво написано было, а вот тебе — роман о мёртвом мыле! Ты всемирную историю читывала, а историю души города Окурова —
знаешь?
Кожемякин не спал по ночам, от бессонницы болела голова, на висках у него явились серебряные волосы. Тело, полное болью неудовлетворённого желания, всё сильнее разгоравшегося, словно таяло, щеки осунулись, уставшие глаза смотрели рассеянно и беспомощно.
Как сквозь туман, он видел сочувствующие взгляды Шакира и Натальи, видел,
как усмехаются рабочие,
знал, что по городу ходит дрянной, обидный для него и постоялки слух, и внутренне отмахивался ото всего...
—
Знаете, что я решила? — услыхал он её спокойный голос. — Уеду я от вас скоро! Все видят,
как вы относитесь ко мне, — это тяжело. Даже Боря спрашивает: почему он смотрит на тебя, точно индеец, — слышите?
В воскресенье вечером он стоял у крыльца чистенького домика казначея и не
знал —
как войти: через парадную дверь в комнаты или двором, на кухню?
— Я видела из окна,
как вы подошли к дому. Идёмте в сад, познакомлю с хозяйкой, вы
знаете — у неё совсем ноги отнялись!
«Всю ночь до света шатался в поле и вспоминал Евгеньины слова про одинокие города, вроде нашего; говорила она, что их более восьми сотен. Стоят они на земле, один другого не
зная, и, может, в каждом есть вот такой же плутающий человек, так же не спит он по ночам и тошно ему жить.
Как господь смотрит на города эти и на людей, подобных мне? И в чём, где оправдание нам?
— Господи, — говорит, —
как я боялась, что скажешь ты! Спасибо, — говорит, — тебе, милый, награди тебя пресвятая богородица, а уж с ним, кощеем, я сама теперь справлюсь, теперь, — говорит, — я
знаю, что понемножку надо давать, а не сразу, — это она про мышьячок.
Стало быть, есть правдолюбы,
знают они,
как мы в Окурове живём, и это особенно действует:
как будто пришёл невидимый человек и укоряет.
«Отчего это я
как будто всех людей
знаю и всё, что скажут, —
знаю?» — внезапно подумал Кожемякин.
Женщин, девушек — за косы, юбки, платья обдерут, голых по земле тащут, да в животики пинают ножищами, в животики,
знаешь, девушек-то, а они —
как фарфоровые, ей-богу!
Отпустил он меня, а я прямо к знакомому жиду, картузник-старичок, умнеющий еврей, замечательный, всё
знал, из кантонистов,
как начнёт рассказывать, что с ними делали, — просто ужас слышать!
— Во-от! Ну, спасибо, ах ты! А я прямо изныл: зашёл сюда, да и не
знаю,
как выбраться. Ну вот, теперь я с крыльями…
Схоронили её сегодня поутру; жалко было Шакира, шёл он за гробом сзади и в стороне, тёрся по заборам,
как пёс, которого хозяин ударил да и прочь, а пёс — не
знает, можно ли догнать, приласкаться, али нельзя. Нищие смотрят на него косо и подлости разные говорят, бесстыдно и зло. Ой, не люблю нищих, тираны они людям.
«Ко всякому человеку дядя Марк подходит просто,
как будто давно
зная его, и смотрит в глаза прямо, словно бы говоря взглядом...
Он всё
знает: заболела лошадь — взялся лечить, в четверо суток поставил на ноги. Глядел я,
как балованая Белка косит на него добрый свой глаз и за ухо его губами хватает, хорошо было на душе у меня. А он ворчит...
— Может, — говорит, — потому мучили, что жарко добра хотели, и потому плакали, что не
знали — каково оно, добро, и
как его делать.
Странно
как видеть это: жила она жизнью недвижимой, а вот — оказалось, что все
знали её, и много говорено о ней по дороге на кладбище сожалительного и доброго.
А Максим почернел, глядит на Ефима волком и молчит. Накануне того
как пропасть, был Вася у неизвестной мне швеи Горюшиной, Ефим прибежал к ней, изругал её, затолкал и, говорят, зря всё: Максим её
знает, женщина хотя и молодая, а скромная и думать про себя дурно не позволяет, хоть принимала и Васю и Максима. Но при этом у неё в гостях попадья бывает, а к распутной женщине попадья не пошла бы.
Так что, осуждая и казня человека-то, всё-таки надо бы не забывать, что,
как доказано, в делах своих он не волен, а
как ему назначено судьбою, так и живёт, и что надобно объяснить ему ошибку жизни в её корне, а также всю невыгоду такой жизни, и доказывать бы это внушительно, с любовью,
знаете, без обид, по чувству братства, — это будет к общей пользе всех.
— Дуня, — попросила попадья, — поди, пожалуйста,
узнай,
как обед!
— Глядите, — зудел Тиунов, — вот, несчастие, голод, и — выдвигаются люди, а кто такие? Это — инженерша, это — учитель, это — адвокатова жена и к тому же — еврейка, ага? Тут жида и немца — преобладание! А русских — мало; купцов, купчих — вовсе даже нет!
Как так? Кому он ближе, голодающий мужик, — этим иноземцам али — купцу? Изволите видеть: одни уступают свое место, а другие — забежали вперёд, ага? Ежели бы не голод, их бы никто и не
знал, а теперь — славу заслужат,
как добрые люди…
— Многонько! Ремесло, бессомненно, непохвальное, но я — не в числе осуждающих. Всем девицам замуж не выйти — азбука! Нищих плодить — тоже одно обременение жизни. Засим — не будь таких, вольных, холостёжь в семьи бы бросилась за баловством этим, а ныне,
как вы
знаете, и замужние и девицы не весьма крепки в охране своей чести. Приходится сказать, что и в дурном иной раз включено хорошее…
Играла машина, ревели и визжали полоротые медные трубы, трескуче бил барабан, всё это орало нарочито сильно, и казалось, что приказчики, мастеровые, мелкие чиновники, торгаши все тоже,
как машина, заведены на веселье, но испорчены внутри, во всех не хватает настоящего, простого человечьего веселья, люди
знают это и пытаются скрыть друг от друга свой общий изъян.
—
Какое наше веселье? Идёшь ночью — темно, пусто и охоты нет идти куда идёшь, ну жутко,
знаешь, станет и закричишь, запоёшь, в окно стукнешь чьё-нибудь, даже и не ради озорства, а так, — есть ли кто живой? Так и тут: не сам по себе веселишься, а со скуки!
Сижу в «Лиссабоне», запел «
Как за речкой зелен садик возрастал» — поднялся в углу человек, глядит на меня, и,
знаешь, лицо эдакое праздничное, знатока лицо!
— С Ма-арьей, — протянул Никон, и оживление его погасло. — Так как-то, неизвестно
как! Ты меня про это не спрашивай, её спроси. Посулова тоже можно спросить. Они —
знают, а я — нет. Ну-ко, дай мне просвещающей!..
Чтение стало для него необходимостью: он чувствовал себя так,
как будто долго шёл по открытому месту и со всех сторон на него смотрело множество беспокойных, недружелюбных глаз — все они требовали чего-то, а он хотел скрыться от них и не
знал куда; но вот нашёлся уютный угол, откуда не видать этой бесполезно раздражающей жизни, — угол, где можно жить, не замечая,
как нудно, однообразно проходят часы.
Эта смерть не поразила Кожемякина, он
знал, что с Никоном должно было случиться что-нибудь необычное; он
как будто даже доволен был — вот, наконец, случилось, — нет человека, не надо думать о нём. Но похороны выбили его из колеи.
— Знаете-с,
как начнёшь думать обо всём хоть немножко — сейчас выдвигаются везде углы, иглы, и — решительно ничего нельзя делать. И, может быть-с, самое разумное закрыть глаза, а закрыв их, так и валять по своим намерениям без стеснения, уж там после будьте любезны разберите — почему не «отроча» и прочее, — да-с! А ежели иначе, то — грязь, дикость и больше ничего. А ведь сказано: «Всяко убо древо не творяще плода посекается и во огнь вметается» — опять геенна!
— Не
знаю. Мамочка объясняла, но я не всё поняла. Как-то так, что он очень любил её, но не верил ей и всё подозревал. Это даже страшно. Он и газету выписывал нарочно самую злую и скверную, и книги такие, чтоб мучить мамочку.
— Уж так у меня выходит, я не
знаю,
как это!
— Ты — не очень верь! Я
знаю — хорошего хочется, да — немногим! И ежели придёт оно некому будет встретить его с открытой душой, некому; никто ведь не
знает,
какое у хорошего лицо, придёт — не поймут, испугаются, гнать будут, — новое-де пришло, а новое опасным кажется, не любят его! Я это
знаю, Любочка!