Неточные совпадения
Иногда она сносила в комнату все свои наряды и долго примеряла их, лениво одеваясь в голубое, розовое или алое, а потом снова садилась у окна, и по смуглым щекам незаметно, не изменяя задумчивого выражения доброго лица, катились крупные слёзы. Матвей спал рядом с комнатою отца и часто сквозь сон слышал, что мачеха плачет по ночам. Ему
было жалко женщину; однажды он
спросил её...
— Знаешь ты, —
спросил он Матвея, — что её отца от семьи продали? Продали мужа, а жену с дочерью оставили себе. Хороший мужик
был, слышь, родитель-то у ней, — за строптивость его на Урал угнали железо добывать. Напоследях, перед самой волей, сильно баре обозлились, множество народа извели!
— Лексей этот сейчас барину донёс. Позвал барин её, позвал и его и приказывает: «Всыпь ей, Алёха, верный раб!» Лексей и сёк её до омморока вплоть.
Спрашиваю я его: «Что ж, не нравилась она тебе?» — «Нет, говорит, нравилась, хорошая девка
была, скромная, я всё думал — вот бы за меня такую барину отдать!» — «Чего ж ты, говорю, донёс-то на неё?» — «Да ведь как же, говорит, коли баринова она!»
— Бить он её
будет? — угрюмо
спросил юноша.
— Что? — неожиданно
спросил Пушкарь, подходя сзади, и, ударив Матвея по плечу, утешительно объяснил: — Ничего! Это — паларич. У нас
был капитан Земель-Луков, так его на параде вот эдак-то хватило. Чебурах наземь и — вчистую!
Дома тоже
было тяжко: на место Власьевны Пушкарь взял огородницу Наталью, она принесла с собою какой-то особенный, всех раздражавший запах; рабочие ссорились, дрались и — травили Шакира: называли его свиным ухом,
спрашивали, сколько у него осталось дома жён и верно ли, что они, по закону Магомета, должны брить волосы на теле.
— Чего это ты
поёшь, Шакир? —
спрашивала Наталья, усмехаясь.
— Почём ты знаешь, что этого не
было? — задумчиво
спросил он.
— Язычник, значить? Она у тебя скажеть! Это, стало
быть, ябедник, али говорю много — язычник-то? Да, миляга, я всякого могу заговорить, от меня не спасёшься! А ты вот спроси-ка её, как надобно бородавки лечить? Вон она у тебя, бородавка-то!
Нет, он плохо понимал. Жадно ловил её слова, складывал их ряды в памяти, но смысл её речи ускользал от него. Сознаться в этом
было стыдно, и не хотелось прерывать её жалобу, но чем более говорила она, тем чаще разрывалась связь между её словами. Вспыхивали вопросы, но не успевал он
спросить об одном — являлось другое и тоже настойчиво просило ответа. В груди у него что-то металось, стараясь за всем
поспеть, всё схватить, и — всё спутывало. Но
были сегодня в её речи некоторые близкие, понятные мысли.
Сидел рядком с ним провожатый его, человек как будто знакомый мне, с нехорошими такими глазами, выпучены они, словно у рака, и перекатываются из стороны в сторону неказисто, как стеклянные шары. Лицо круглое, жирное, словно блин. Иной раз он объяснял старцевы слова и делал это топорно: идите, говорит, против всех мирских заповедей, душевного спасения ради. Когда говорит, лицо надувает сердито и фыркает, а голос у него сиповатый и тоже будто знаком.
Был там ещё один кривой и
спросил он толстого...
Выпили, и он угрюмо
спросил...
Хотелось уйти, но не успел: Савка
спросил ещё водки, быстро одну за другой
выпил две рюмки и, багровый, нехорошо сверкая просветлёнными глазами, стал рассказывать, навалясь грудью на стол...
— Как же это, — задумчиво
спрашивал дядя Марк, — река у вас
есть, а рыбы — нет?
— Ласковый
был он до вас? — участливо
спросил Кожемякин.
Он не знал, что сказать ей, в душе кипела какая-то муть, хотелось уйти, и
было неловко, хотелось
спросить о чём-то, но он не находил нужного слова, смущённо передвигая по столу тарелки со сластями и вазочки с вареньем.
Слушать попа
было утомительно, и, когда он заговорил о хлыстах, бегунах и других еретиках, отпавших от церкви в тайные секты, — Кожемякин прервал его,
спросив...
— Нравится мне этот поп, я и в церковь из-за него хожу, право! Так он служит особенно: точно всегда историю какую-то рассказывает тихонько, по секрету, — очень невесёлая история, между прочим! Иногда так бы подошёл к нему один на один
спросить: в чём дело, батюшка? А говорить с ним не хочется однако, и на знакомство не тянет. Вот дела: сколь красивая пичужка зимородок, а — не
поёт, соловей же — бедно одет и серенько! Разберись в этом!
— Вот, говорит, копили вы, дедушка, деньги, копили, а — что купили? И начнёт учить, и начнёт, братец ты мой! А я — слушаю. Иной раз пошутишь, скажешь ему: дурачок недоделанный, ведь это я тебя ради жадовал, чтоб тебе не пачкаться, чистеньким вперёд к людям доползти, это я под твои детские ножки в грязь-жадность лёг! А он — вам бы, говорит,
спросить меня сначала, хочу ли я этого. Да ведь тебя, говорю, и не
было ещё на земле-то, как уж я во всём грешен
был, о тебе заботясь. Сердится он у меня, фыркает.
Семи годов
была она, когда
спросила меня однова: дедушка, ты жулик?
— Я вперёд вас не забегаю, но —
спрашиваю вас: вы до сего дня где
были?
Потолок плыл, стены качались, от этого кружилась голова, и он снова закрыл глаза.
Было тихо, и хотелось слышать что-нибудь, хоть бы стук маятника, но часы давно остановились. Наконец певчий
спросил...
Дни пошли крупным шагом, шумно, беспокойно, обещая что-то хорошее. Каждый день больной видел Прачкина, Тиунова, какие-то люди собирались в Палагиной комнате и оживлённо шумели там — дом стал похож на пчелиный улей, где Люба
была маткой: она всех слушала, всем улыбалась,
поила чаем, чинила изорванное пальто Прачкина, поддёвку Тиунова и, подбегая к больному,
спрашивала...
Было странно, что обо всём, что творилось в городе, доктор почти не говорил, а когда его
спрашивали о чём-нибудь, он отвечал так неохотно и коротко, точно язык его брезговал словами, которые произносил.