Неточные совпадения
— Барин, — он так и
того, — неохотно ответил Кожемякин, глядя в небо. — Тогда, брат, барин что хотел,
то и делал;
люди у него в крепостях были, лишённые всякой своей воли, и бар этих боялись пуще чертей али нечисти болотной. Сестру мою — тёткой, стало быть, пришлась бы тебе…
— Теперь — на дорогу бы выйти. Хохлы — они зовут дорогу — шлях. Шляются
люди. Ежели всё прямо идти — куда придёшь в год время? Неизвестно. А в пять годов?
Того пуще. Никто ничего не знает. А — сидят.
А один
человек — не житель, рыба и
та стаями ходит да друг друга ест…
— Вот, Савелий Иванов, решили мы, околоток здешний, оказать тебе честьдоверие — выбрать по надзору за кладкой собора нашего. Хотя ты в обиходе твоём и дикой
человек, но как в делах торговых не знатно худого за тобой — за
то мы тебя и чествуем…
— Али нет между вами честных-то
людей? Какая ж мне в
том честь, чтобы жуликами командовать?
Он чувствовал себя подавленным бременем страшных сказок о порках, зуботычинах, о
том, как
людей забивали насмерть палками, как продавали их, точно скот.
Летом, в жаркий день, Пушкарь рассказал Матвею о
том, как горела венгерская деревня, метались по улице охваченные ужасом
люди, овцы, мычали коровы в хлевах, задыхаясь ядовитым дымом горящей соломы, скакали лошади, вырвавшись из стойл, выли собаки и кудахтали куры, а на русских солдат, лежавших в кустах за деревней, бежал во
тьме пылающий огнём
человек.
Было нас
человек с двадцать, а уцелело шестеро, кажись, и
то все порублены.
— Это такие
люди — неугомонные, много я их встречал. Говорят, будто щуров сон видели они: есть такая пичужка, щур зовётся. Она снами живёт, и песня у неё как бы сквозь дрёму: тихая да сладкая, хоть сам-то щур — большой, не меньше дрозда. А гнездо он себе вьёт при дорогах, на перекрёстках. Сны его неведомы никому, но некоторые
люди видят их. И когда увидит
человек такой сои — шабаш! Начнёт по всей земле ходить — наяву искать место, которое приснилось. Найдёт если,
то — помрёт на нём…
Матвей понял смысл речи, — он слыхал много историй о
том, как травят
людей белым порошком, — небо побагровело в его глазах, он схватил стоявший под рукою, у стены бани, заступ, прыгнул вперёд и с размаха ударил Савку.
Приоткрыв калитку, Матвей выглянул во
тьму пустынной улицы; ему представилось, как поползёт вдоль неё этот изломанный
человек, теряя кровь, и — наверное — проснутся собаки, завоют, разбуженные её тёплым запахом.
— А не уважал
людей — дак ведь и
то сказать надобно: за какие дела уважать нас? Живём, конечно, ну — ловкости особенной от нас для этого не требуется…
Он не отвечал на обиды и насмешки и не заметил, что его скромность, смущённые улыбки, бесцельная ходьба по городу и неумение подойти к
людям, познакомиться с ними вызывают у них
то снисходительное, небрежное отношение к нему, которое падает на долю идиотов, убогих и юродивых.
Все они были дружно объединены
тем чувством независимости от
людей, которое всегда наиболее свойственно паразитам, все жили и ходили по миру всегда вместе со своей кормилицей, и часто она отдавала им милостыню тут же, на глазах милосердного обывателя.
Та жизнь, о которой хвалебно и красочно говорил отец, обошла город, в котором
человек, по имени Самсон, был горбат, плешив, кривонос и шил картузы из старых штанов.
— Ну — летит. Ничего. Тень от неё по земле стелется. Только
человек ступит в эту тень и — пропал! А
то обернётся лошадью, и если озеро по дороге ей — она его одним копытом всё на землю выплескивает…
— Чтобы всяк
человек дела своего достоин был — вот
те закон! Тут
те всякой жизни оправдание! Работай! — свирепствовал Пушкарь, гремя счётами, хлопая по столу книгой, ладонью, шаркая ногами.
Кожемякин видит, как всё, что было цветисто и красиво, — ловкость, сила, удаль, пренебрежение к боли, меткие удары, острые слова, жаркое, ярое веселье — всё это слиняло, погасло, исчезло, и отовсюду, злою струёй, пробивается тёмная вражда чужих друг другу
людей, —
та же непонятная вражда, которая в базарные дни разгоралась на Торговой площади между мужиками и мещанами.
Матвей вспомнил
ту покорность, с которою
люди говорят о судьбе, бесчисленные поговорки в честь её, ему не хотелось, чтобы пожарный говорил об этом, он простился с ним.
— Это крышка мне! Теперь — держись татарина, он всё понимает, Шакирка! Я
те говорю: во зверях — собаки, в
людях — татаре — самое надёжное! Береги его, прибавь ему… Ох, молод ты больно! Я было думал — ещё годов с пяток побегаю, — ан — нет, — вот она!
— Эк вы, братцы, наголодались по человеке-то! Ничего не видя, а уж и
то и сё! Однако ты, Наталья, не больно распускай язык на базаре-то и везде, — тут всё-таки полиция причастна…
В прошлые годы Матвей проводил их в кухне, читая вслух пролог или минеи, в
то время как Наталья что-нибудь шила, Шакир занимался делом Пушкаря, а кособокий безродный
человек Маркуша, дворник, сидя на полу, строгал палочки и планки для птичьих клеток, которые делал ловко, щеголевато и прочно.
— Ну и вот, — медленно и сиповато сказывал Маркуша, — стало быть, родится
человек, а с ним и доля его родится, да всю жизнь и ходить за ним, как тень, и ходить, братец ты мой! Ты бы в праву сторону, а она
те в леву толкнёть, ты влево, а она
те вправо, так и мотаить, так всё и мотаить!
В Петербурге убили царя, винят в этом дворян, а говорить про
то запрещают. Базунова полицейский надзиратель ударил сильно в грудь, когда он о дворянах говорил, грозились в пожарную отвести, да
человек известный и стар. А Кукишева, лавочника, — который, стыдясь своей фамилии, Кекишевым называет себя, — его забрали, он первый крикнул. Убить пробовали царя много раз, всё не удавалось, в конец же первого числа застрелили бомбой. Понять это совсем нельзя».
— Так, как-то не выходит. Приспособиться не умею, — да и не к кому тут приспособиться — подойдёшь поближе к
человеку, а он норовит обмануть, обидеть как ни
то…
— Вы можете объяснить мне — зачем вы учите
тому, во что у вас нет веры? Ведь вы обманываете
людей!
А ведь он — почва, он народ… и не один десяток лет внушал
людям то, во что не верил, это ужасно!
И вдруг снова закружился хоровод чуждых мыслей, непонятных слов. Казалось, что они вьются вокруг неё, как вихрь на перекрёстке, толкают её, не позволяя найти прямой путь к
человеку, одиноко, сидевшему в тёмном углу, и вот она шатается из стороны в сторону,
то подходя к нему,
то снова удаляясь в туман непонятного и возбуждающего нудную тоску.
Больше всего она говорила о
том, что
людей надо учить, тогда они станут лучше, будут жить по-человечески. Рассказывала о
людях, которые хотели научить русский народ добру, пробудить в нём уважение к разуму, — и за это были посажены в тюрьмы, сосланы в Сибирь.
— Как это? — удивлённо воскликнул он. — Что ты, Евгенья Петровна, говоришь? Из-за
того и любят, что жалко
человека, что не добро ему быти едину…
— Это — не
то! — говорила она, отрицательно качая головой. — Так мне и вас жалко: мне хочется добра вам, хочется, чтобы человеческая душа ваша расцвела во всю силу, чтобы вы жили среди
людей не лишним
человеком! Понять их надо, полюбить, помочь им разобраться в тёмной путанице этой нищей, постыдной и страшной жизни.
Набитые полуслепыми
людьми, которые равнодушно верят всему, что не тревожит, не мешает им жить в привычном, грязном, зазорном покое, — распластались, развалились эти чужие друг другу города по великой земле, точно груды кирпича, брёвен и досок, заготовленных кем-то, кто хотел возвести сказочно огромное здание, но
тот, кто заготовил всё это богатство, — пропал, исчез, и весь дорогой материал тоже пропадает без строителя и хозяина, медленно сгнивая под зимними снегами и дождями осени.
Когда он впервые рассказал ей о своем грехе с Палагой и о
том, как отец убил мачеху, — он заметил, что женщина слушала его жадно, как никогда ещё, глаза её блестели тёмным огнём и лицо поминутно изменялось. И вдруг по скорбному лицу покатились слёзы, а голова медленно опустилась, точно кто-то силою согнул шею
человека против воли его.
Кожемякину показалось, что в
человеке этом есть что-то ненадёжное, жуликоватое, и он был обидно удивлён, заметив, что Евгения Петровна сразу стала говорить с Алексеем подолгу, доверчиво и горячо, а
тот слушал её как-то особенно внимательно и отвечал серьёзно, немногословно и точно.
«Никогда я на женщину руки не поднимал, — уж какие были
те, и Дунька, и Сашка… разве эта — ровня им! А замучил бы! Милая, пала ты мне на душу молоньей — и сожгла! Побить бы, а после — в ногах валяться, — слёзы бы твои пил! Вот еду к Мокею Чапунову, нехорошему
человеку, снохачу. Зажгу теперь себя со всех концов — на кой я леший нужен!»
— Брось — все
люди! Где нам правда? Али — я правда? Худой я мужичонка, неверный, мошенник я. — Вот
те истинный Христос!
Короткая летняя ночь, доживая свой последний час, пряталась в деревья и углы, в развалины бубновской усадьбы, ложилась в траву, словно
тьма её, бесшумно разрываясь, свёртывалась в клубки, принимала формы амбара, дерева, крыши, очищая воздух розоватому свету, и просачивалась в грудь к
человеку, холодно и тесно сжимая сердце.
Я ушла, чтобы не мучить вас, а скоро, вероятно, и совсем уеду из Окурова. Не стану говорить о
том, что разъединяет нас; мне это очень грустно, тяжело, и не могу я, должно быть, сказать ничего такого, что убедило бы вас. Поверьте — не жена я вам. А жалеть — я не могу, пожалела однажды
человека, и четыре года пришлось мне лгать ему. И себе самой, конечно. Есть и ещё причина, почему я отказываю вам, но едва ли вас утешило бы, если бы вы знали её.
Господи боже мой, как мне хочется, чтобы вы подумали о
том, что такое — Россия и отчего в ней так трудно жить
людям, почему все так несчастны и судорожны или несчастны и неподвижны, точно окаменевшие!
— Сгниёте вы в грязи, пока, в носах ковыряя, душу искать станете, не нажили ещё вы её: непосеянного — не сожнёшь! Занимаетесь розысками души, а чуть что — друг друга за горло, и жизнь с вами опасна, как среди зверей.
Человек же в пренебрежении и один на земле, как на болотной кочке, а вокруг трясина да лесная
тьма. Каждый один, все потеряны, всюду тревога и безместное брожение по всей земле. Себя бы допрежде нашли, друг другу подали бы руки крепко и неразрывно…
— Не уважаю, — говорит, — я народ: лентяй он, любит жить в праздности, особенно зимою, любови к делу не носит в себе, оттого и покоя в душе не имеет. Коли много говорит, это для
того, чтобы скрыть изъяны свои, а если молчит — стало быть, ничему не верит. Начало в нём неясное и непонятное, и совсем это без пользы, что вокруг его такое множество властей понаставлено: ежели в самом
человеке начала нет — снаружи начало это не вгонишь. Шаткий народ и неверующий.
И утверждали даже, что чем более распущена плоть,
тем чище духом
человек.
— Пёс его знает. Нет, в бога он, пожалуй, веровал, а вот
людей — не признавал. Замотал он меня —
то адовыми муками стращает,
то сам в ад гонит и себя и всех; пьянство, и смехи, и распутство, и страшенный слёзный вопль — всё у него в хороводе. Потом пареной калины объелся, подох в одночасье. Ну, подох он, я другого искать — и нашёл: сидит на Ветлуге в глухой деревеньке, бормочет. Прислушался, вижу — мне годится! Что же, говорю, дедушка, нашёл ты клад, истинное слово, а от
людей прячешь, али это не грех?
— Никогда! Дурак не горит, не греет, глупые
люди та же глина — в ненастье за ноги держит, в добрую погоду — неродима!
Замолчал, опустив голову. А Кожемякин думал: отчего это
люди чаще вспоминают и рассказывают о
том, как их любили коты, птицы, собаки, лошади, а про людскую любовь молчат? Или стесняются говорить?
Лицо Марка Васильева было изменчиво, как осенний день:
то сумрачно и старообразно, а
то вдруг загорятся, заблестят на нём молодые, весёлые глаза, и весь он становится другим
человеком.
— Сказано в ней, — слышал Кожемякин внятный, повышенный бас, — «пусть
человек гордится
тем, что любит род человеческий…»
« — Дело в
том, — сказал он сегодня, час назад, — дело в
том, что живёт на свете велие множество замученных, несчастных, а также глупых и скверных
людей, а пока их столь много, сколь ни любомудрствуй, ни ври и ни лицемерь, а хорошей жизни для себя никому не устроить.
— Только, — говорит, — жалость — это очень обманное чувство: пожалеет
человек, и кажется ему, что он уже сделал всё, что может и что надобно, да, пожалев, и успокоится, а всё вокруг лежит недвижно, как лежало, — и на
том же боку. Кладбищенское это чувство жалость, оно достойно мёртвых, живым же обидно и вредно.
И долго рассказывал о
том, что не знает русский
человек меры во власти и что ежели мученому дать в руки власть, так он немедля сам всех мучить начнет, извергом
людям будет. Говорил про Ивана Грозного, про Аввакума-протопопа, Аракчеева и про других людодёров. С плачем, со слезами — мучили.