Неточные совпадения
— Барин, — он так и того, — неохотно ответил Кожемякин, глядя в небо. — Тогда, брат, барин что хотел, то и делал;
люди у него в крепостях были, лишённые всякой своей воли, и бар этих боялись пуще чертей али нечисти болотной. Сестру мою — тёткой,
стало быть, пришлась бы тебе…
Матвей знал, зачем
люди женятся; откровенные разговоры Пушкаря, рабочих и Власьевны о женщинах давно уже познакомили его с этим. Ему было приятно слышать, что отец бросил Власьевну, и он хотел знать, какая будет мачеха. Но всё-таки он чувствовал, что ему
становится грустно, и желание говорить с отцом пропало.
Борода его
стала сырой. В сердце мальчика ещё горячее и ярче вспыхнула любовь и жалость к большому рыжему
человеку, в котором он чувствовал что-то хорошо знакомое детскому сердцу.
После свадьбы дома
стало скучнее: отец словно в масле выкупался —
стал мягкий, гладкий; расплывчато улыбаясь в бороду, он ходил — руки за спиною — по горницам, мурлыкая, подобно сытому коту, а на
людей смотрел, точно вспоминая — кто это?
— Грамота, — играя волосами ученика, говорил дьячок, — суть средство ознакомления ума с делами прошлого, жизнью настоящего и планами
людей на будущее, на завтрее.
Стало быть, грамота сопрягает
человека со
человеками, сиречь приобщает его миру. Разберём это подробно.
Стало быть, примем так: в книгах заключены души
людей, живших до нашего рождения, а также живущих в наши дни, и книга есть как бы всемирная беседа
людей о деяниях своих и запись душ человеческих о жизни.
Я хошь и солдат, ну,
стало мне жалко глупых этих
людей: бабы, знаешь, плачут, ребятишки орут, рожи эти в крови — нехорошо, стыдно как-то!
Юноше нравились чинные обрядные обеды и ужины, ему было приятно видеть, как
люди пьянеют от сытости, их невесёлые рожи
становятся добродушными, и в глазах, покрытых масляной влагой, играет довольная улыбка. Он видел, что
люди в этот час благодарят от полноты чувств, и ему хотелось, чтобы мужики всегда улыбались добрыми глазами.
Это смешило Матвея, но скоро словечки Сетунова
стали вызывать у него смутное ощущение неловкости перед чахлым
человеком.
Но, сбегав раза два в трактир, и мужики
становились бойчее, на ругань отвечали руганью, на шутки — шутками; к полудню почти все они были выпивши, и споры их с покупателями нередко разрешались боем. Являлся базарный староста Леснов, приходил Анкудин и другой будочник — Мохоедов; пьяных и буянов отправляли в пожарную. Солидные
люди, внушительно крякая, говорили мужикам...
Кожемякин замечал, что пожарный
становился всё молчаливее, пил и не пьянел, лицо вытягивалось, глаза выцветали, он
стал ходить медленно, задевая ногами землю и спотыкаясь, как будто тень его сгустилась, отяжелела и
человеку уже не по силам влачить её за собою.
Она ещё говорила о чём-то, но слова её звучали незнакомо, и вся она с каждой минутой
становилась непонятнее, смущая одичавшего
человека свободою своих движений и беззаботностью, с которой относилась к полиции.
Все вдруг замолчали, и
стало менее страшно идти по улицам среди тёмных и немых
людей.
Кожемякин с Шакиром отошли шагов на десять, и густой снег погасил воющие голоса
людей; на улице
стало тихо, а всё, что слышали они, точно скользнуло прочь из города в молчание белых полей.
Но теперь в кухне
стал первым
человеком сын постоялки. Вихрастый, горбоносый, неутомимо подвижной, с бойкими, всё замечавшими глазами на круглом лице, он рано утром деловито сбегал с верха и здоровался, протягивая руку со сломанными ногтями.
— Ну и вот, — медленно и сиповато сказывал Маркуша, —
стало быть, родится
человек, а с ним и доля его родится, да всю жизнь и ходить за ним, как тень, и ходить, братец ты мой! Ты бы в праву сторону, а она те в леву толкнёть, ты влево, а она те вправо, так и мотаить, так всё и мотаить!
— Хочется заполнить эту яму между тобою и
людьми, а она
становится всё шире, глубже…
Больше всего она говорила о том, что
людей надо учить, тогда они
станут лучше, будут жить по-человечески. Рассказывала о
людях, которые хотели научить русский народ добру, пробудить в нём уважение к разуму, — и за это были посажены в тюрьмы, сосланы в Сибирь.
— Видите ли, Матвей Савельич, ещё когда я первый раз — помните? — пришла к вам, я поняла: вот этот
человек влюбится в меня! Я
стала бояться этого, избегала знакомства с вами, — вы заметили это?
Кожемякину показалось, что в
человеке этом есть что-то ненадёжное, жуликоватое, и он был обидно удивлён, заметив, что Евгения Петровна сразу
стала говорить с Алексеем подолгу, доверчиво и горячо, а тот слушал её как-то особенно внимательно и отвечал серьёзно, немногословно и точно.
Я ушла, чтобы не мучить вас, а скоро, вероятно, и совсем уеду из Окурова. Не
стану говорить о том, что разъединяет нас; мне это очень грустно, тяжело, и не могу я, должно быть, сказать ничего такого, что убедило бы вас. Поверьте — не жена я вам. А жалеть — я не могу, пожалела однажды
человека, и четыре года пришлось мне лгать ему. И себе самой, конечно. Есть и ещё причина, почему я отказываю вам, но едва ли вас утешило бы, если бы вы знали её.
Страшной жизни коснулась я и теперь, кажется,
стала проще думать о
людях, серьёзнее смотреть на свою жизнь, на всю себя.
Эта жуткая мысль точно уколола больное сердце, оно забилось сильнее и ровнее, старый
человек упрямо сдвинул брови, отошёл к постели, лёг и
стал перечитывать свои записки, вспоминая, всё ли, что надобно, он рассказал о жизни.
— Сгниёте вы в грязи, пока, в носах ковыряя, душу искать
станете, не нажили ещё вы её: непосеянного — не сожнёшь! Занимаетесь розысками души, а чуть что — друг друга за горло, и жизнь с вами опасна, как среди зверей.
Человек же в пренебрежении и один на земле, как на болотной кочке, а вокруг трясина да лесная тьма. Каждый один, все потеряны, всюду тревога и безместное брожение по всей земле. Себя бы допрежде нашли, друг другу подали бы руки крепко и неразрывно…
— Не уважаю, — говорит, — я народ: лентяй он, любит жить в праздности, особенно зимою, любови к делу не носит в себе, оттого и покоя в душе не имеет. Коли много говорит, это для того, чтобы скрыть изъяны свои, а если молчит —
стало быть, ничему не верит. Начало в нём неясное и непонятное, и совсем это без пользы, что вокруг его такое множество властей понаставлено: ежели в самом
человеке начала нет — снаружи начало это не вгонишь. Шаткий народ и неверующий.
Сын его
человек робкий был, но тайно злой и жену тиранил, отцу же поперёк дороги не
становился, наедет на него старичок и давай сверлить, а Кирилло, опустя глаза, на всё отвечает: слушаю, тятенька!
Стало быть, есть правдолюбы, знают они, как мы в Окурове живём, и это особенно действует: как будто пришёл невидимый
человек и укоряет.
Лицо Марка Васильева было изменчиво, как осенний день: то сумрачно и старообразно, а то вдруг загорятся, заблестят на нём молодые, весёлые глаза, и весь он
становится другим
человеком.
— Вот, — мол, — скоро сорок лет, как я живу, а ни одного счастливого
человека не видел. Раньше, бывало, осуждал
людей, а ныне, как
стал стареться, — жалко всех.
Дядя Марк хорошо доказывал ему, что
человека бить нельзя и не надо, что побои мучат, а не учат. Сначала парень слушал, цепко, точно клещ, впился глазами в дядино лицо, а потом — покраснел, глаза
стали как финифть на меди, и ворчит...
Когда он свыкся с
людьми и вошёл в круг их мыслей, ему тоже захотелось свободно говорить о том, что особенно бросалось в глаза во время споров, что он находил неправильным. И сначала робко, конфузливо, потом всё смелее и настойчивее он
стал вмешиваться в споры.
Строгий и красивый, он всё повышал голос, и чем громче говорил, тем тише
становилось в комнате. Сконфуженно опустив голову, Кожемякин исподлобья наблюдал за
людьми — все смотрели на Максима, только тёмные зрачки горбуна, сократясь и окружённые голубоватыми кольцами белков, остановились на лице Кожемякина, как бы подстерегая его взгляд, да попадья, перестав работать, положила руки на колени и смотрела поверх очков в потолок.
— Что мне беспокоиться? — воскликнул Кожемякин, чувствуя себя задетым этим неодобрительным шёпотом. — Неправда всё! Что мне моё сословие? Я живу один, на всеобщем подозрении и на смеху, это — всем известно. Я про то говорил, что коли принимать — все
люди равны,
стало быть все равно виноваты и суд должен быть равный всем, — вот что я говорю! И ежели утверждают, что даже вор крадёт по нужде, так торговое сословие — того больше…
Пытливо оглядывая толпу склонившихся пред ним
людей, глаза его темнели, суживались, лицо на минуту
становилось строгим и сухим. Потом вокруг тонкого носа и у налимьего рта собирались морщинки, складываясь в успокоительную, мягкую улыбку, холодный блеск глаз таял, из-под седых усов истекал бодрый, ясный, командующий голос...
«Верит», — думал Кожемякин. И всё яснее понимал, что эти
люди не могут
стать детьми, не смогут жить иначе, чем жили, — нет мира в их грудях, не на чем ему укрепиться в разбитом, разорванном сердце. Он наблюдал за ними не только тут, пред лицом старца, но и там, внизу, в общежитии; он знал, что в каждом из них тлеет свой огонь и неслиянно будет гореть до конца дней
человека или до опустошения его, мучительно выедая сердцевину.
Люди слушали его речь, и вместе с тенями вечера на лица их ложилась тень успокоения все
становились глаже, сидели неподвижнее, грузнее, точно поглощённые сновидением наяву.
— Я понимаю — он хочет всё как лучше. Только не выйдет это, похуже будет, лучше — не будет! От
человека всё ведь, а
людей — много нынче
стало, и всё разный народ, да…
Они
стали друзьями, Никон почти поселился у Кожемякина и всё более нравился ему. Он особенно подкупал Матвея Савельева тем молчаливым и напряжённым вниманием, с которым слушал его рассказы о редких
людях, о Марке Васильеве, Евгении, Тиунове. Первые двое не вызывали у него никаких вопросов, а только удивление.
Жизнь его шла суетно и бойко,
люди всё теснее окружали, и он
стал замечать, что руки их направлены к его карманам. То один, то другой из деловых
людей города тайно друг от друга предлагали ему вступить с ними в компанию, обещая золотые барыши, и всё чаще являлся крепенький Сухобаев, садился против хозяина и, спрятав глазки, убедительно говорил...
— Жизнь
становится другой, а
люди — всё те же, — говорил Никон.
— Да-а, ежели бабы умнее
станут — и, правду скажем, честнее, —
люди бы поправились! Наверное!
Я, конечно, от этого зрелища не откажусь и поднимать
людей на задние ноги — не стану-с, а даже — посмеюсь над ними и, может быть, очень-с! — но — говорю по чистой совести — не это главное для меня!
Ты, муж, будь для меня
человек лучше других, чтоб я тебя уважала и с гордостью под руку с тобой шла улицей — тогда я баловать не
стану, нет!
Кожемякину было неловко и стыдно: в тяжёлую, безумную минуту этот
человек один не оставил его, и Матвей Савельев сознавал, что поп заслуживает благодарности за добрую помощь. Но благодарности — не было, и не было доверия к попу; при нём всё
становилось ещё более непонятным и шатким.
…Снова дом его наполнился шумом: дважды в неделю сбегались мальчишки — встрёпанные, босые и точно одержавшие радостную победу над каким-то смешным врагом; жеманно входили лукавые девицы-подростки, скромно собирались в углу двора, повизгивали там, как маленькие ласковые собачки, и желая обратить на себя внимание, и боясь этого; являлись тенора,
люди щеголеватые и весёлые, один даже с тростью в руке и перстнем на оттопыренном мизинце; бородатые и большеротые басы
становились в тень к стене амбара и внушительно кашляли там.
Он никуда не ходил, но иногда к нему являлся Сухобаев; уже выбранный городским головой, он кубарем вертелся в своих разраставшихся делах,
стал ещё тоньше, острее, посапывал, широко раздувая ноздри хрящеватого носа, и не жаловался уже на
людей, а говорил о них приглушённым голосом, часто облизывая губы, — слушать его непримиримые, угрожающие слова было неприятно и тяжело.
Дни пошли крупным шагом, шумно, беспокойно, обещая что-то хорошее. Каждый день больной видел Прачкина, Тиунова, какие-то
люди собирались в Палагиной комнате и оживлённо шумели там — дом
стал похож на пчелиный улей, где Люба была маткой: она всех слушала, всем улыбалась, поила чаем, чинила изорванное пальто Прачкина, поддёвку Тиунова и, подбегая к больному, спрашивала...