Неточные совпадения
Нежной
души человек
был Ларион, и все животные понимали это; про людей того не скажу — не в осуждение им, а потому, что, знаю, — человека лаской не накормишь.
Всенощная служба больше утренней приятна мне
была; к ночи, трудом очищенные, люди отрешаются от забот своих, стоят тихо, благолепно, и теплятся
души, как свечи восковые, малыми огоньками; видно тогда, что хоть лица у людей разные, а горе — одно.
— Очень превосходно, Ларя! Ну, и завидую я господу богу — хорошо песни сложены ему! Человек-то, Ларя, а? Каков
есть человек, сколь он добр и богат
душой, а? Ему ли уж не трудно перед богом ходить! А он — вот как — на! Ты мне, господи, — ничего, а я тебе — всю
душу!
Мутно
было на
душе у меня, не нравились мне Титовы подозрительной тишиной жизни своей. Стал я ходить в церковь, помогать сторожу Власию да новому дьячку, — этот
был молодой, красивый, из учителей какой-то; к службе лентяй, с попом подхалим, руку ему целует, собачкой бегает за ним по пятам. На меня кричит, а — напрасно, потому что я службу знал не хуже его и делал всё как надо.
Те святые мученики, кои боролись за господа, жизнью и смертью знаменуя силу его, — эти
были всех ближе
душе моей; милостивцы и блаженные, кои людям отдавали любовь свою, тоже трогали меня, те же, кто бога ради уходили от мира в пустыни и пещеры, столпники и отшельники, непонятны
были мне: слишком силён
был для них сатана.
Был у меня в то время особый строй
души — хотелось мне со всеми тихо жить и чтобы ко мне тоже все ласковы
были; старался я достигнуть этого, а насмешки мешали мне.
Барин наш, Константин Николаевич Лосев, богат
был и много земель имел; в нашу экономию он редко наезжал: считалась она несчастливой в их семействе, в ней баринову мать кто-то
задушил, дед его с коня упал, разбился, и жена сбежала. Дважды видел я барина: человек высокий, полный, в золотых очках, в поддёвке и картузе с красным околышком; говорили, что он важный царю слуга и весьма учёный — книги пишет. Титова однако он два раза матерно изругал и кулак к носу подносил ему.
Кроме меня, в уголке конторы сидел Иван Макарович Юдин, человечек немой
души и всегда пьяненький. Телеграфистом он
был, да за пьянство прогнали его. Вёл он все книги, писал письма, договоры с мужиками и молчал так много, что даже удивительно
было; говорят ему, а он только головой кивает, хихикает тихонько, иной раз скажет...
В ночь на молитве помянул я имя его — вспыхнула
душа моя гневом и, может
быть, в тот час сказал я первую человеческую молитву мою...
Никогда я про себя ни с кем не говорил и не думал, хотел говорить, а тут вдруг открылось сердце — и всё пред нею, все занозы мои повыдергал. Про стыд мой за родителей и насмешки надо мной, про одиночество и обеднение
души, и про отца её — всё! Не то, чтобы жаловался я, а просто вывел думы изнутри наружу; много их
было накоплено, и все — дрянь. Обидно мне, что — дрянь.
Пилит он мне сердце тупыми словами своими, усы у него дрожат и в глазах зелёный огонёк играет. Встаёт предо мною солдатство, страшно и противно
душе — какой я солдат? Уже одно то, что в казарме надо жить всегда с людьми, — не для меня. А пьянство, матерщина, зуботычины? В этой службе всё против человека, знал я. Придавили меня речи Титова.
— Ага! — говорит. — Это ты просто придумал. Только хорошо ли для меня этак-то? Сообрази: я мои деньги, может
быть, большим грехом купил, может, я за них
душу чёрту продал. Пока я в грехах пачкался, — ты праведно жил, да и теперь того же хочешь, за счёт моих грехов? Легко праведному в рай попасть, коли грешник его на своём хребте везёт, — только я не согласен конём тебе служить! Уж ты лучше сам погреши, тебе бог простит, — чай, ты вперёд у него заслужил!
— Помоги, — говорю, — господи, и научи мя, да не потеряю путей твоих и да не угрязнет
душа моя во грехе! Силён ты и многомилостив, сохрани же раба твоего ото зла и одари крепостью в борьбе с искушением, да не
буду попран хитростию врага и да не усумнюсь в силе любви твоей к рабу твоему!
Силою любви своей человек создаёт подобного себе, и потому думал я, что девушка понимает
душу мою, видит мысли мои и нужна мне, как я сам себе. Мать её стала ещё больше унылой, смотрит на меня со слезами, молчит и вздыхает, а Титов прячет скверные руки свои и тоже молча ходит вокруг меня; вьётся, как ворон над собакой издыхающей, чтоб в минуту смерти вырвать ей глаза. С месяц времени прошло, а я всё на том же месте стою, будто дошёл до крутого оврага и не знаю, где перейти. Тяжело
было.
В эти часы бог для меня — небо ясное, синие дали, вышитый золотом осенний лес или зимний — храм серебряный; реки, поля и холмы, звёзды и цветы — всё красивое божественно
есть, всё божественное родственно
душе.
Вдруг взметнётся дымом некая догадка или намёк, всё собою покроет, всё опустошит, и в
душе, как в поле зимой, пусто, холодно. Тогда я не смел дотронуться словами до этой мысли, но, хотя она и не вставала предо мной одетая в слова, — силу её чувствовал я и боялся, как малый ребёнок темноты. Вскочу на ноги, затороплюсь домой, соберу снасти свои и пойду быстро да песни
пою, чтобы оттолкнуть себя в сторону от немощного страха своего.
— За свои грехи — я ответчица! — говорит она, наклонясь ко мне, и вся улыбается. — Да не кажется мне велик грех-то мой… Может, это и нехорошо говорю я, а — правду! В церковь я люблю ходить; она у нас недавно построена, светлая такая, очень милая! Певчие замечательно
поют. Иногда так тронут сердце, что даже заплачешь. В церкви отдыхаешь
душой от всякой суеты…
— У нас, — говорит, — обитель простая, воистину братская, все равно на бога работают, не как в других местах!
Есть, положим, баринок один, да он ни к чему не касается и не мешает никому. Здесь ты отдых и покой
душе найдёшь, здесь — обрящешь!
У нас
суть не училище мудрствования, а работа; и не мудрость нужна нам, но простота
души.
— А у меня ещё до этой беды мечта
была уйти в монастырь, тут я говорю отцу: «Отпустите меня!» Он и ругался и бил меня, но я твёрдо сказал: «Не
буду торговать, отпустите!»
Будучи напуган Лизой, дал он мне свободу, и — вот, за четыре года в третьей обители живу, а — везде торговля, нет
душе моей места! Землёю и словом божьим торгуют, мёдом и чудесами… Не могу видеть этого!
Промозглая темнота давит меня, сгорает в ней
душа моя, не освещая мне путей, и плавится, тает дорогая сердцу вера в справедливость, во всеведение божие. Но яркой звездою сверкает предо мной лицо отца Антония, и все мысли, все чувства мои — около него, словно бабочки ночные вокруг огня. С ним беседую, ему творю жалобы, его спрашиваю и вижу во тьме два луча ласковых глаз. Дорогоньки
были мне эти три дня: вышел я из ямы — глаза слепнут, голова — как чужая, ноги дрожат. А братия смеётся...
— Я тебе вот что скажу: существует только человек, всё же прочее
есть мнение. Бог же твой — сон твоей
души. Знать ты можешь только себя, да и то — не наверное.
Покачивают слова его, как ветром, и опустошают меня. Говорил он долго, понятно и нет, и чувствую я: нет в этом человеке ни скорби, ни радости, ни страха, ни обиды, ни гордости. Точно старый кладбищенский поп панихиду
поёт над могилой: все слова хорошо знает, но
души его не трогают они. Сначала-то страшной показалась мне его речь, но потом догадался я, что неподвижны сомнения его, ибо мертвы они…
«Бог
есть сон твоей
души», — повторяю я про себя, но спорить с этим нужды не чувствую — лёгкая мысль.
— Ребёночка хочу… Как беременна-то
буду, выгонят меня! Нужно мне младенца; если первый помер — другого хочу родить, и уж не позволю отнять его, ограбить
душу мою! Милости и помощи прошу я, добрый человек, помоги силой твоей, вороти мне отнятое у меня… Поверь, Христа ради, — мать я, а не блудница, не греха хочу, а сына; не забавы — рождения!
Торопливо горят звёзды, чтобы до восхода солнца показать всю красоту свою; опьяняет, ласкает тебя любовь и сон, и сквозь
душу твою жарко проходит светлый луч надежды: где-то
есть прекрасный бог!
Вдруг с пермской стороны идёт человек и
поёт высоким дрожащим голосом. Приподнял я голову, слушаю, и вижу: странник шагает, маленький, в белом подряснике, чайник у пояса, за спиною ранец из телячьей кожи и котелок. Идёт бойко, ещё издали кивает мне головой, ухмыляется. Самый обыкновенный странник, много таких, и вредный это народ: странничество для них сытое ремесло, невежды они, невегласы, врут всегда свирепо, пьяницы и украсть не прочь. Не любил я их во всю силу
души.
—
Был попом недолго, да расстригли и в Суздаль-монастыре шесть лет сидел! За что, спрашиваешь? Говорил я в церкви народушке проповеди, он же, по простоте
души, круто понял меня. Его за это пороть, меня — судить, тем дело и кончилось. О чём проповеди? Уж не помню.
Было это давненько, восемнадцать лет тому назад — можно и забыть. Разными мыслями я жил, и все они не ко двору приходились.
— Эх, отец! Наблудил ты в
душе у меня, словно козёл в огороде, вот и вся
суть твоих речей! Но неужели со всеми решаешься ты так говорить? Великий это грех, по-моему, и нет в тебе жалости к людям! Ведь утешений, а не сомнений ищут они, а ты сомнения сеешь!
Видимо, считают они себя людьми зажиточной
души, а я для них подобен нищему, — и вот, не торопясь, готовятся
напоить от мудрости своей жаждущую
душу мою. Ссориться, спорить с ними хочу, а к чему привязаться — не умею, не вижу, и это ещё больше разжигает меня. Спрашиваю зря...
Свернул я в лес, выбрал место, сел. Удаляются голоса детей, тонет смех в густой зелени леса, вздыхает лес. Белки скрипят надо мной, щур
поёт. Хочу обнять
душой всё, что знаю и слышал за последние дни, а оно слилось в радугу, обнимает меня и влечёт в своё тихое волнение, наполняет
душу; безгранично растёт она, и забыл я, потерял себя в лёгком облаке безгласных дум.
«Этот — не пропадёт!» — думаю, бывало, поглядывая на него. И
душа заноет о сынишке моём: каков он, чем
будет на земле?
— Я, — мол, — не потому в монахи пошёл, что сытно
есть хотел, а потому, что
душа голодна! Жил и вижу: везде работа вечная и голод ежедневный, жульничество и разбой, горе и слёзы, зверство и всякая тьма
души. Кем же всё это установлено, где наш справедливый и мудрый бог, видит ли он изначальную, бесконечную муку людей своих?
Верно он говорит: чужда мне
была книга в то время. Привыкший к церковному писанию, светскую мысль понимал я с великим трудом, — живое слово давало мне больше, чем печатное. Те же мысли, которые я понимал из книг, — ложились поверх
души и быстро исчезали, таяли в огне её. Не отвечали они на главный мой вопрос: каким законам подчиняется бог, чего ради, создав по образу и подобию своему, унижает меня вопреки воле моей, коя
есть его же воля?
Много дней шёл я, как больной, полон скуки тяжёлой. В
душе моей — тихий позёмок-пожар, выгорает
душа, как лесная поляна, и думы вместе с тенью моей то впереди меня ползут, то сзади тащатся едким дымом. Стыдно ли
было мне или что другое — не помню и не могу сказать. Родилась одна чёрная мысль и где-то, снаружи, вьётся вокруг меня, как летучая мышь...
Словно некая белая птица, давно уже рождённая, дремала в сумраке
души моей, а я этого не знал и не чувствовал. Но вот нечаянно коснулся её, пробудилась она и тихо
поёт на утре — трепещут в сердце лёгкие крылья, и от горячей песни тает лёд моего неверия, превращаясь в благодарные слёзы. Хочется мне говорить какие-то слова, встать, идти и
петь песню да человека встретить бы и жадно обнять его!
— От радости, от предчувствия великих красот, кои
будут сотворены! Ибо — если даже в такой суетной и грязной жизни ничтожными силами единиц уже создана столь велия красота, — что же
будет содеяно на земле, когда весь духовно освобождённый мир начнёт выражать горение своей великой
души в псалмах и в музыке?
Но я радостно понял, что недоступность цели
есть источник бесконечного роста духа моего и великих красот мирских, а в бесконечности этой — бесчисленность восторгов для живой
души человеческой.