Неточные совпадения
Любил он птиц, и они не боялись его; умилительно вспомнить, как, бывало, бегает поползень — птица очень дикая — по рыжей
голове его и путается
в огневых волосах.
Или сядет на плечо и
в рот ему заглядывает, наклоняя умную
голову свою.
А то ляжет Ларион на лавку, насыплет конопли
в голову и
в бороду себе, и вот слетятся чижи, щеглята, синицы, снегири — роются
в волосах дьячка, по щекам лазят, уши клюют, на нос ему садятся, а он лежит и хохочет, жмуря глаза да ласково беседуя с ними.
Зимою трудновато бывало ему: дров нет и купить не на что, деньги пропиты;
в избёнке, как
в погребе, холодно, только пичужки щебечут да поют, а мы с ним, лёжа на холодной печи, всем, чем можно, окутаемся и слушаем птичье пение… Ларион им подсвистывает — хорошо умел! — да и сам был похож на клеста: нос большой, крюком загнутый, и красная
голова. А то, бывало, скажет мне...
Ларион любил службу во храме: закроет глаза,
голову рыжую кверху закинет, кадык выпятит и — зальётся, запоёт. До того доходил, что и лишнее певал, — уж поп ему из алтаря знаки делает — куда, дескать, тебя занесло? И читал тоже прекрасно, нараспев, звонко, с ласкою
в голосе, с трепетом и радостью. Поп не любил его, он попа — тоже и не раз, бывало, говорил мне...
А ещё лучше он по праздникам у кабака певал: встанет пред народом, зажмурится крепко, так что на висках морщины лягут, да и заведёт; смотришь на него — и словно песня
в грудь ему из самой земли исходит: и слова ему земля подсказывает, и силу голосу дает. Стоят и сидят вокруг мужики; кто
голову опустил и соломинку грызёт, иной смотрит
в рот Савёлке и весь светится, а бабы даже плачут, слушая.
Лодка у него плохая была, маленькая и валкая, повернулся он
в ней резко, зачерпнула она бортом, — и очутились мы оба
в воде. Не первый раз случилось это, и не испугался я. Вынырнул — вижу, Ларион рядом со мной плавает, трясёт
головой и говорит...
Погасла милая душа его, и сразу стало для меня темно и холодно. Когда его хоронили, хворый я лежал и не мог проводить на погост дорогого человека, а встал на ноги — первым делом пошёл на могилу к нему, сел там — и даже плакать не мог
в тоске. Звенит
в памяти голос его, оживают речи, а человека, который бы ласковую руку на
голову мне положил, больше нет на земле. Всё стало чужое, далёкое… Закрыл глаза, сижу. Вдруг — поднимает меня кто-то: взял за руку и поднимает. Гляжу — Титов.
Кроме меня,
в уголке конторы сидел Иван Макарович Юдин, человечек немой души и всегда пьяненький. Телеграфистом он был, да за пьянство прогнали его. Вёл он все книги, писал письма, договоры с мужиками и молчал так много, что даже удивительно было; говорят ему, а он только
головой кивает, хихикает тихонько, иной раз скажет...
Титов с женой ходили перед богом спустя
головы, как стреноженные лошади, и будто прятали
в покорной робости своей некий грех, тяжелейший воровства. Руки Титова не нравились мне — он всё прятал их и этим наводил на мысли нехорошие — может, его руки человека задушили, может,
в крови они?
В конце июня мальчик у нас родился, и снова одурел я на время. Роды были трудные, Ольга кричит, а у меня со страху сердце рвётся. Титов потемнел весь, дрожит, прислонился на дворе у крыльца, руки спрятал,
голову опустил и бормочет...
Оглядываюсь, как будто я впервые на землю попал: дождь накрапывает, туман вокруг, качаются
в нём
голые деревья, плывут и прячутся намогильные кресты, всё ограблено холодом, одето тяжкой сыростью, дышать нечем, будто дождь и туман весь воздух пожрали.
К вечерне заблаговестили… Славный колокол! Мягко и внятно зовёт, а мне
в церковь идти не хочется.
В голове будто мелкие гвозди насыпаны.
Всё теснее сдвигает человек этот вокруг меня камни стен, опускает он свод здания на
голову мою; тесно мне и тяжело
в пыли его слов.
Конечно, и для богомольцев приманки имелись: вериги схимонаха Иосафа, уже усопшего, от ломоты
в коленях помогали; скуфейка его, будучи на
голову возложена, от боли головной исцеляла;
в лесу ключ был очень студёный, — его вода, если облиться ею, против всех болезней действовала. Образ успения божьей матери ради верующих чудеса творил; схимонах Мардарий прорицал будущее и утешал горе людское. Всё было как следует, и весной,
в мае, народ валом к нам валил.
Сошёлся я вдруг с одним послушником, Гришей, —
в конторе монастырской занимался он. Замечал я его давно: ходит между братией всегда поспешно и бесшумно юноша
в дымчатых очках, незаметное лицо, сутуловатый, ходит, наклоня
голову, как бы не желая видеть ничего иного, кроме пути своего.
В углу кельи — подъёмная дверь, и лестница винтом опускалась вниз к Мардарию, — у сходящего по ней кружилась
голова.
Не могу я ни о чём спросить старика, жалко мне нарушить покой его ожидания смерти и боюсь я, как бы не спугнуть чего-то… Стою не шевелясь. Сверху звон колокольный просачивается, колеблет волосы на
голове моей, и нестерпимо хочется мне, подняв
голову,
в небеса взглянуть, но тьма тяжко сгибает выю мне, — не шевелюсь.
Ушёл я тихонько. Как поднялся на землю и вздохнул чистым воздухом, опьянел от радости,
голова закружилась. Сырой весь, как
в погребе был. А он, Мардарий, четвёртый год там сидит!
Промозглая темнота давит меня, сгорает
в ней душа моя, не освещая мне путей, и плавится, тает дорогая сердцу вера
в справедливость, во всеведение божие. Но яркой звездою сверкает предо мной лицо отца Антония, и все мысли, все чувства мои — около него, словно бабочки ночные вокруг огня. С ним беседую, ему творю жалобы, его спрашиваю и вижу во тьме два луча ласковых глаз. Дорогоньки были мне эти три дня: вышел я из ямы — глаза слепнут,
голова — как чужая, ноги дрожат. А братия смеётся...
Остановился, жду. А он, ни слова не говоря, как размахнётся палкой на меня! Я вовремя согнулся, да
в живот ему
головой; сшиб с ног, сел на груди, палку вырвал, спрашиваю...
День ясный,
в окно солнце смотрит, и сидит Антоний весь
в его лучах. Вдруг одна неожиданная мною мысль подняла
голову, как змея, и ужалила сердце моё — взныл я весь; словно обожжённый, вскочил со стула, смотрю на монаха. Он тоже привстал; вижу — берёт со стола нож, играет им и спрашивает...
А потом говорит, точно гвозди
в голову мне бьёт...
Вижу: по всем дорогам и тропам тянутся, качаясь, серые фигуры с котомками за спиной, с посохами
в руках; идут не торопясь, но споро, низко наклоня
головы; идут кроткие, задумчивые и доверчиво открытые сердцем. Стекаются
в одно место, посмотрят, молча помолятся, поработают; есть какой-нибудь праведник, — поговорят с ним тихонько о чём-то и снова растекутся по дорогам, бодро шагая до другого места.
Вот — замечаю я: наблюдает за мною некий старичок — седенький, маленький и чистый, как
голая кость. Глаза у него углублённые, словно чего-то устрашились; сух он весь, но крепок, подобно козлёнку, и быстр на ногах. Всегда жмётся к людям, залезает
в толпу, — бочком живёт, — и заглядывает
в лица людей, точно ищет знакомого. Хочется ему чего-то от меня, а не смеет спросить, и жалка мне стала эта робость его.
Встретил я над Днепром человека: сидит он на берегу против Лавры и камешки
в воду бросает; лет пятьдесят ему, бородатый, лысый, лицо морщинами исчерчено,
голова большая; я
в то время по глазам уже видел серьёзных людей, — подошёл к нему, сел рядом.
К зиме я всегда старался продвинуться на юг, где потеплей, а если меня на севере снег и холод заставал, тогда я ходил по монастырям. Сначала, конечно, косятся монахи, но покажешь себя
в работе — и они станут ласковее, — приятно им, когда человек хорошо работает, а денег не берёт. Ноги отдыхают, а руки да
голова работают. Вспоминаешь всё, что видел за лето, хочешь выжать из этого бремени чистую пищу душе, — взвешиваешь, разбираешь, хочешь понять, что к чему, и запутаешься, бывало, во всём этом до слёз.
Подживала нога у меня, собирался я уходить и уже мог работать. Вот однажды чищу дорожки, отгребая снег, идёт эта клирошанка, тихо идёт и — как застывшая.
В правой руке, ко груди прижатой, чётки, левая плетью вдоль тела повисла; губы закушены, брови нахмурены, лицо бледное. Поклонился я ей, дёрнула
головой кверху и взглянула на меня так, словно я ей великое зло однажды сделал.
Рассказывает она мне жизнь свою: дочь слесаря, дядя у неё помощник машиниста, пьяный и суровый человек. Летом он на пароходе, зимою
в затоне, а ей — негде жить. Отец с матерью потонули во время пожара на пароходе; тринадцати лет осталась сиротой, а
в семнадцать родила от какого-то барчонка. Льётся её тихий голос
в душу мне, рука её тёплая на шее у меня,
голова на плече моём лежит; слушаю я, а сердце сосёт подлый червяк — сомневаюсь.
Вдруг с пермской стороны идёт человек и поёт высоким дрожащим голосом. Приподнял я
голову, слушаю, и вижу: странник шагает, маленький,
в белом подряснике, чайник у пояса, за спиною ранец из телячьей кожи и котелок. Идёт бойко, ещё издали кивает мне
головой, ухмыляется. Самый обыкновенный странник, много таких, и вредный это народ: странничество для них сытое ремесло, невежды они, невегласы, врут всегда свирепо, пьяницы и украсть не прочь. Не любил я их во всю силу души.
Не понимаю я этих похвал, и странно мне видеть радость его, а он — от смеха даже идти не может; остановится,
голову вверх закинет и звенит, покрикивает прямо
в небо, словно у него там добрый друг живёт и он делится с ним радостью своей.
По дороге люди пошли — люди самые ежедневные; идут, спустя
головы, нового я
в них не вижу ничего, никак они не выросли
в моих глазах.
Спит мой учитель, похрапывает, я — около его замер
в думе моей; люди проходят один за другим, искоса взглянут на нас — и
головой не кивнут
в ответ на поклон.
Спутались
в усталой
голове сон и явь, понимаю я, что эта встреча — роковой для меня поворот. Стариковы слова о боге, сыне духа народного, беспокоят меня, не могу помириться с ними, не знаю духа иного, кроме живущего во мне. И обыскиваю
в памяти моей всех людей, кого знал; ошариваю их, вспоминая речи их: поговорок много, а мыслями бедно. А с другой стороны вижу тёмную каторгу жизни — неизбывный труд хлеба ради, голодные зимы, безысходную тоску пустых дней и всякое унижение человека, оплевание его души.
Поцеловались мы, и пошёл он. Легко идёт, точно двадцать лет ему и впереди ждут одни радости. Скучно мне стало глядеть вслед этой птице, улетающей от меня неизвестно куда, чтобы снова петь там свою песнь.
В голове у меня — неладно, возятся там мысли, как хохлы ранним утром на ярмарке: сонно, неуклюже, медленно — и никак не могут разложиться
в порядке. Всё странно спуталось: у моей мысли чужой конец, у чужой — моё начало. И досадно мне и смешно — весь я точно измят внутри.
Вижу — налетел я с ковшом на брагу, хочу ему ответить, а он повернулся и ушёл. Сижу я
в дураках, смотрю. Комната — большая, чистая,
в углу стол для ужина накрыт, на стенах — полки с книгами, книги — светские, но есть библия, евангелие и старый славянский псалтирь. Вышел на двор, моюсь. Дядя идёт, картуз ещё больше на затылке, руками махает и
голову держит вперёд, как бык.
— Зато, — продолжает он, — у Мишки на двоих разума! Начётчик! Ты погоди — он себя развернёт! Его заводский поп ересиархом назвал. Жаль, с богом у него путаница
в голове! Это — от матери. Сестра моя знаменитая была женщина по божественной части, из православия
в раскол ушла, а из раскола её — вышибли.
А проснулся — шум, свист, гам, как на соборе всех чертей. Смотрю
в дверь — полон двор мальчишек, а Михайла
в белой рубахе среди них, как парусная лодка между малых челноков. Стоит и хохочет.
Голову закинул, рот раскрыт, глаза прищурены, и совсем не похож на вчерашнего, постного человека. Ребята
в синем, красном,
в розовом — горят на солнце, прыгают, орут. Потянуло меня к ним, вылез из сарая, один увидал меня и кричит...
Он говорит, а рядом идут несколько мальчишек и слушают его; забавно это внимание! Что могут понять юные ростки жизни
в его речах? Вспоминаю я своего учителя, — бил он детей линейкой по
головам и часто бывал выпивши.
— Бежит кто-то сюда! — тихо шепчет Иван. Смотрю под гору — вверх по ней тени густо ползут, небо облачно, месяц на ущербе то появится, то исчезнет
в облаках, вся земля вокруг движется, и от этого бесшумного движения ещё более тошно и боязно мне. Слежу, как льются по земле потоки теней, покрывая заросли и душу мою чёрными покровами. Мелькает
в кустах чья-то
голова, прыгая между ветвей, как мяч.
Вертимся мы с ним среди кустов
в сырой тьме; ручей то уходит от нас
в глубину, то снова под ноги подкатится. Над
головами — бесшумно пролетают ночные птицы, выше их — звёзды. Хочется мне скорее идти, а человек впереди меня не спешит и непрерывно бормочет, как бы считая мысли свои, взвешивая их тяжесть.
Стоял я на пригорке над озером и смотрел: всё вокруг залито народом, и течёт тёмными волнами тело народное к воротам обители, бьётся, плещется о стены её. Нисходит солнце, и ярко красны его осенние лучи. Колокола трепещут, как птицы, готовые лететь вслед за песнью своей, и везде — обнажённые
головы людей краснеют
в лучах солнца, подобно махровым макам.
Было великое возбуждение: толкали тележку, и
голова девицы немощно, бессильно качалась, большие глаза её смотрели со страхом. Десятки очей обливали больную лучами, на расслабленном теле её скрестились сотни сил, вызванных к жизни повелительным желанием видеть больную восставшей с одра, и я тоже смотрел
в глубину её взгляда, и невыразимо хотелось мне вместе со всеми, чтобы встала она, — не себя ради и не для неё, но для чего-то иного, пред чем и она и я — только перья птицы
в огне пожара.