Объяснить, зачем я это ей сказал, не умею: в ту пору всё чаще вспыхивали у меня такие мысли, — вспыхнет да и вылетит искрой в глаз кому-нибудь. Казалось мне, что все
люди лгут, притворяются.
— Я — не лгу! Я жить хочу. Это — ложь? Дурак! Разве
люди лгут, если хотят жить? Ну? Я — богатый теперь, когда ее убили. Наследник. У нее никого нет. Клим Иванович… — удушливо и рыдая закричал он. Голос Тагильского заглушил его:
— Нет, любезный, не говори этого. Пустой речи недолог век. Об том, что вот он говорил, и деды и прадеды наши знали; уж коли да весь народ веру дал, стало, есть в том какая ни на есть правда. Один
человек солжет, пожалуй: всяк человек — ложь, говорится, да только в одиночку; мир правду любит…
«Иди ко мне и будем жить снова хорошо. Не бери ни чентезима [Чентезимо — мелкая монета.] у этого человека, а если уже взяла — брось взятое в глаза ему! Я пред тобою тоже не виноват, разве я мог подумать, что
человек лжет в таком деле, как любовь!»
Выйдет, пожалуй, даже иной раз, что он лжет и противоречит себе; а известно, что
люди лгут обыкновенно либо из выгод, либо из трусости.
Неточные совпадения
«Эта холодность — притворство чувства, — говорила она себе. — Им нужно только оскорбить меня и измучать ребенка, а я стану покоряться им! Ни за что! Она хуже меня. Я не
лгу по крайней мере». И тут же она решила, что завтра же, в самый день рожденья Сережи, она поедет прямо в дом мужа, подкупит
людей, будет обманывать, но во что бы ни стало увидит сына и разрушит этот безобразный обман, которым они окружили несчастного ребенка.
— Постой! По…стой! — сказал Вронский, не раздвигая мрачной складки бровей, но останавливая ее за руку. — В чем дело? Я сказал, что отъезд надо отложить на три дня, ты мне на это сказала, что я
лгу, что я нечестный
человек.
— Я действительно
лгал, я не имел ни детей, ни семейства; но, вот Бог свидетель, я всегда хотел иметь жену, исполнить долг
человека и гражданина, чтобы действительно потом заслужить уваженье граждан и начальства…
Маленькая горенка с маленькими окнами, не отворявшимися ни в зиму, ни в лето, отец, больной
человек, в длинном сюртуке на мерлушках и в вязаных хлопанцах, надетых на босую ногу, беспрестанно вздыхавший, ходя по комнате, и плевавший в стоявшую в углу песочницу, вечное сиденье на лавке, с пером в руках, чернилами на пальцах и даже на губах, вечная пропись перед глазами: «не
лги, послушествуй старшим и носи добродетель в сердце»; вечный шарк и шлепанье по комнате хлопанцев, знакомый, но всегда суровый голос: «опять задурил!», отзывавшийся в то время, когда ребенок, наскуча однообразием труда, приделывал к букве какую-нибудь кавыку или хвост; и вечно знакомое, всегда неприятное чувство, когда вслед за сими словами краюшка уха его скручивалась очень больно ногтями длинных протянувшихся сзади пальцев: вот бедная картина первоначального его детства, о котором едва сохранил он бледную память.
А где, бишь, мой рассказ несвязный? // В Одессе пыльной, я сказал. // Я б мог сказать: в Одессе грязной — // И тут бы, право, не
солгал. // В году недель пять-шесть Одесса, // По воле бурного Зевеса, // Потоплена, запружена, // В густой грязи погружена. // Все домы на аршин загрязнут, // Лишь на ходулях пешеход // По улице дерзает вброд; // Кареты,
люди тонут, вязнут, // И в дрожках вол, рога склоня, // Сменяет хилого коня.