Неточные совпадения
Так
эта комедия и пропала, — как будто
в воду канула, на некоторое время.
Стихи
эти напечатаны
в «Москвитянине» (1854 г., № 4) по поводу пьесы «Бедность не порок», и преимущественно по поводу одного лица ее, Любима Торцова.
Но на вопрос: «
В чем же состоит
это новое слово»? — долгое время ничего не отвечали, а потом сказали, что
это новое слово есть не что иное, как — что бы вы думали? — народность!
Но народность
эта была так неловко вытащена на сцену по поводу Любима Торцова и так сплетена с ним, что критика, неблагоприятная Островскому, не преминула воспользоваться
этим обстоятельством, высунула язык неловким хвалителям и начала дразнить их: «Так ваше новое слово —
в Торцове,
в Любиме Торцове,
в пьянице Торцове!
За
этими стихами следовали ругательства на Рагдель и на тех, кто ею восхищался, обнаруживая тем дух рабского, слепого подражанъя. Пусть она и талант, пусть гений, — восклицал автор стихотворения, — «но нам не ко двору пришло ее искусство!» Нам, говорит, нужна правда, не
в пример другим. И при сей верной оказии стихотворный критик ругал Европу и Америку и хвалил Русь
в следующих поэтических выражениях...
Но
в чем состояла
эта особенность, они объясняли тоже очень запутанно.
В продолжении статьи брошено еще несколько презрительных отзывов о критике, сказано, что «солон ей
этот быт (изображаемый Островским), солон его язык, солоны его типы, — солоны по ее собственному состоянию», — и затем критик, ничего не объясняя и не доказывая, преспокойно переходит к Летописям, Домострою и Посошкову, чтобы представить «обозрение отношений нашей литературы к народности».
В «Современнике» было
в свое время выставлено дикое безобразие
этой статьи, проповедующей, что жена должна с готовностью подставлять спину бьющему ее пьяному мужу, и восхваляющей Островского за то, что он будто бы разделяет
эти мысли и умел рельефно их выразить….
В публике статья
эта была встречена общим негодованием.
Каждый представлял свои требования, и каждый при
этом бранил других, имеющих требования противоположные, каждый пользовался непременно каким-нибудь из достоинств одного произведения Островского, чтобы вменить их
в вину другому произведению, и наоборот.
При последующих произведениях Островского, рядом с упреками за приторность
в прикрашивании той пошлой и бесцветной действительности, из которой брал он сюжеты для своих комедий, слышались также, с одной стороны, восхваления его за самое
это прикрашивание, а с другой — упреки
в том, что он дагерротипически изображает всю грязь жизни.
Этой противоположности
в самых основных воззрениях на литературную деятельность Островского было бы уже достаточно для того, чтобы сбить с толку простодушных людей, которые бы вздумали довериться критике
в суждениях об Островском.
И все
это часто говорилось, по поводу одних и тех же произведений, критиками, которые должны были сходиться, по-видимому,
в основных воззрениях.
Если бы публике приходилось судить об Островском только по критикам, десять лет сочинявшимся о нем, то она должна была бы остаться
в крайнем недоумении о том: что же наконец думать ей об
этом авторе?
То он выходил, по
этим критикам, квасным патриотом, обскурантом, то прямым продолжателем Гоголя
в лучшем его периоде; то славянофилом, то западником; то создателем народного театра, то гостинодворским Коцебу, то писателем с новым особенным миросозерцанием, то человеком, нимало не осмысливающим действительности, которая им копируется.
Причина безалаберности, господствующей до сих пор
в суждениях об Островском, заключается именно
в том, что его хотели непременно сделать представителем известного рода убеждений, и затем карали за неверность
этим убеждениям или возвышали за укрепление
в них, и наоборот.
Это им не понравилось, и самый нелепый из критиков так называемой западнической партии выразил свое суждение, тоже очень категорическое, следующим образом: «Дидактическое направление, определяющее характер
этих произведений, не позволяет нам признать
в них истинно поэтического таланта.
Но тогда нужно было бы отказаться от желания завербовать его
в свои ряды, нужно было бы поставить на второй план свои предубеждения к противной партии, нужно было бы не обращать внимания на самодовольные и довольно наглые выходки противной стороны… а
это было чрезвычайно трудно и для той, и для другой партии.
Все
это читателям уже очень хорошо известно: содержание пьес все знают, о частных промахах было говорено много раз, удачные, меткие выражения давно уже подхвачены публикой и употребляются
в разговорной речи вроде поговорок.
Исполнивши
это, мы только представим
в общем очерке то, что и без нас давно уже знакомо большинству читателей, но что у многих, может быть, не приведено
в надлежащую стройность и единство.
А если, уже после
этого объяснения, окажется, что наши впечатления ошибочны, что результаты их вредны или что мы приписываем автору то, чего
в нем нет, — тогда пусть критика займется разрушением наших заблуждений, но опять-таки на основании того, что дает нам сам автор».
Конечно, мы не отвергаем того, что лучше было бы, если бы Островский соединил
в себе Аристофана, Мольера и Шекспира; но мы знаем, что
этого нет, что
это невозможно, и все-таки признаем Островского замечательным писателем
в нашей литературе, находя, что он и сам по себе, как есть, очень недурен и заслуживает нашего внимания и изучения…
Она никогда не позволит себе, напр., такого вывода:
это лицо отличается привязанностью к старинным предрассудкам; но автор выставил его добрым и неглупым, следственно автор желал выставить
в хорошем свете старинные предрассудки.
Если
в произведении разбираемого автора
эти причины указаны, критика пользуется и ими и благодарит автора; если нет, не пристает к нему с ножом к горлу, как, дескать, он смел вывести такое лицо, не объяснивши причин его существования?
Если
в отношении к Островскому до сих пор не было сделано ничего подобного, то нам остается только пожалеть об
этом странном обстоятельстве и постараться поправить его, насколько хватит сил и уменья.
Но напрасно стали бы мы хлопотать о том, чтобы привести
это миросозерцание
в определенные логические построения, выразить его
в отвлеченных формулах.
Отвлеченностей
этих обыкновенно не бывает
в самом сознании художника; нередко даже
в отвлеченных рассуждениях он высказывает понятия, разительно противоположные тому, что выражается
в его художественной деятельности, — понятия, принятые им на веру или добытые им посредством ложных, наскоро, чисто внешним образом составленных силлогизмов.
У него еще нет теоретических соображений, которые бы могли объяснить
этот факт; но он видит, что тут есть что-то особенное, заслуживающее внимания, и с жадным любопытством всматривается
в самый факт, усваивает его, носит его
в своей душе сначала как единичное представление, потом присоединяет к нему другие, однородные, факты и образы и, наконец, создает тип, выражающий
в себе все существенные черты всех частных явлений
этого рода, прежде замеченных художником.
В описании подвигов
этих грабителей не было прямой лжи; но они представлены
в таком свете, с такими восхвалениями, которые ясно свидетельствуют, что
в душе автора, воспевавшего их, не было чувства человеческой правды.
Следовательно, художник должен — или
в полной неприкосновенности сохранить свой простой, младенчески непосредственный взгляд на весь мир, или (так как
это совершенно невозможно
в жизни) спасаться от односторонности возможным расширением своего взгляда, посредством усвоения себе тех общих понятий, которые выработаны людьми рассуждающими.
Свободное претворение самых высших умозрений
в живые образы и, вместе с тем, полное сознание высшего, общего смысла во всяком, самом частном и случайном факте жизни —
это есть идеал, представляющий полное слияние науки и поэзии и доселе еще никем не достигнутый.
Напротив, когда общие понятия художника правильны и вполне гармонируют с его натурой, тогда
эта гармония и единство отражаются и
в произведении.
Этими-то колебаниями и объясняется то, что критика могла делать совершенно противоположные заключения о смысле фактов, выставлявшихся
в комедиях Островского.
Будучи положены
в основу названных пьес,
эти случайности доказывают, что автор придавал им более значения, нежели они имеют
в самом деле, и
эта неверность взгляда повредила цельности и яркости самих произведений.
Но автор хотел приписать
этому лицу всевозможные добрые качества, и
в числе их приписал даже такое, от которого настоящие Бородкины, вероятно, отреклись бы с ужасом.
Так точно за лицо Петра Ильича
в «Не так живи, как хочется» автора упрекали, что он не придал
этому лицу той широты натуры, того могучего размаха, какой, дескать, свойствен русскому человеку, особенно
в разгуле.
Он, без сомнения, сочувствовал тем прекрасным вещам, которые говорит Жадов; но
в то же время он умел почувствовать, что заставить Жадова делать все
эти прекрасные вещи — значило бы исказить настоящую русскую действительность.
Пример
этих бездарных фразеров показывает, что смастерить механическую куколку и назвать ее честным чиновником вовсе не трудно; но трудно вдохнуть
в нее жизнь и заставить ее говорить и действовать по-человечески.
Занявшись изображением честного чиновника, и Островский не везде преодолел
эту трудность; но все-таки
в его комедии натура человеческая много раз сказывается из-за громких фраз Жадова.
«
Это вздор, будто можно рассчитать заранее свою игру; игроки только напрасно. хвалятся
этим; а
в самом-то деле больше трех ходов вперед невозможно рассчитать».
По нашему же мнению, для художественного произведения годятся всякие сюжеты, как бы они ни были случайны, и
в таких сюжетах нужно для естественности жертвовать даже отвлеченною логичностью,
в полной уверенности, что жизнь, как и природа, имеет свою логику и что
эта логика, может быть, окажется гораздо лучше той, какую мы ей часто навязываем…
Вопрос
этот, впрочем, слишком еще нов
в теории искусства, и мы не хотим выставлять свое мнение как непреложное правило.
В показании всего
этого и должна бы, собственно, заключаться оценка таланта обоих поэтов.
Комедия Островского не проникает
в высшие слои нашего общества, а ограничивается только средними, и потому не может дать ключа к объяснению многих горьких явлений,
в ней изображаемых. Но тем не менее она легко может наводить на многие аналогические соображения, относящиеся и к тому быту, которого прямо не касается;
это оттого, что типы комедий Островского нередко заключают
в себе не только исключительно купеческие или чиновничьи, но и общенародные черты.
Деятельность общественная мало затронута
в комедиях Островского, и
это, без сомнения, потому, что сама гражданская жизнь наша, изобилующая формальностями всякого рода, почти не представляет примеров настоящей деятельности,
в которой свободно и широко мог бы выразиться человек.
Чуть тлеется
эта искра
в сырости и смраде темницы, но иногда, на минуту, вспыхивает она и обливает светом правды и добра мрачные фигуры томящихся узников.
Они молчат,
эти несчастные узники, — они сидят
в летаргическом оцепенении и даже не потрясают своими цепями; они почти лишились даже способности сознавать свое страдальческое положение; но тем не менее они чувствуют тяжесть, лежащую на них, они не потеряли способности ощущать свою боль.
Если они безмолвно и неподвижно переносят ее, так
это потому, что каждый крик, каждый вздох среди
этого смрадного омута захватывает им горло, отдается колючею болью
в груди, каждое движение тела, обремененного цепями, грозит им увеличением тяжести и мучительного неудобства их положения.
Но не мертвецы же все
эти жалкие люди, не
в темных же могилах родились и живут они.
Воспоминание об
этой золотой поре не оставляет их и
в смрадной тюрьме, и
в горькой кабале самодурства.