Неточные совпадения
Он со слезами вспоминал об этом девять лет спустя, — впрочем, скорее по художественности своей натуры, чем из благодарности. «Клянусь же
вам и пари держу, — говорил он мне сам (но только мне и по секрету), — что никто-то изо всей этой публики знать не знал о мне ровнешенько ничего!» Признание замечательное: стало
быть,
был же в нем острый ум, если он тогда же,
на эстраде, мог так ясно понять свое положение, несмотря
на всё свое упоение; и, стало
быть, не
было в нем острого ума, если он даже девять лет спустя не мог вспомнить о том без ощущения обиды.
— Ну, тут
вы немного ошибаетесь; я в самом деле…
был нездоров… — пробормотал Николай Всеволодович нахмурившись. — Ба! — вскричал он, — да неужели
вы и в самом деле думаете, что я способен бросаться
на людей в полном рассудке? Да для чего же бы это?
— Не
на дуэль же
было вас вызывать-с?
— Так я и знала! Я в Швейцарии еще это предчувствовала! — раздражительно вскричала она. — Теперь
вы будете не по шести, а по десяти верст ходить!
Вы ужасно опустились, ужасно, уж-жасно!
Вы не то что постарели,
вы одряхлели…
вы поразили меня, когда я
вас увидела давеча, несмотря
на ваш красный галстук… quelle idée rouge! [что за дикая выдумка! (фр.)] Продолжайте о фон Лембке, если в самом деле
есть что сказать, и кончите когда-нибудь, прошу
вас; я устала.
— Я
вам говорю, я приехала и прямо
на интригу наткнулась,
Вы ведь читали сейчас письмо Дроздовой, что могло
быть яснее? Что же застаю? Сама же эта дура Дроздова, — она всегда только дурой
была, — вдруг смотрит вопросительно: зачем, дескать, я приехала? Можете представить, как я
была удивлена! Гляжу, а тут финтит эта Лембке и при ней этот кузен, старика Дроздова племянник, — всё ясно! Разумеется, я мигом всё переделала и Прасковья опять
на моей стороне, но интрига, интрига!
— К такому, что не мы одни с
вами умнее всех
на свете, а
есть и умнее нас.
— От Лизаветы, по гордости и по строптивости ее, я ничего не добилась, — заключила Прасковья Ивановна, — но видела своими глазами, что у ней с Николаем Всеволодовичем что-то произошло. Не знаю причин, но, кажется, придется
вам, друг мой Варвара Петровна, спросить о причинах вашу Дарью Павловну. По-моему, так Лиза
была обижена. Рада-радешенька, что привезла
вам наконец вашу фаворитку и сдаю с рук
на руки: с плеч долой.
— Дура ты! — накинулась она
на нее, как ястреб, — дура неблагодарная! Что у тебя
на уме? Неужто ты думаешь, что я скомпрометирую тебя хоть чем-нибудь, хоть
на столько вот! Да он сам
на коленках
будет ползать просить, он должен от счастья умереть, вот как это
будет устроено! Ты ведь знаешь же, что я тебя в обиду не дам! Или ты думаешь, что он тебя за эти восемь тысяч возьмет, а я бегу теперь тебя продавать? Дура, дура, все
вы дуры неблагодарные! Подай зонтик!
— Но к завтраму
вы отдохнете и обдумаете. Сидите дома, если что случится, дайте знать, хотя бы ночью. Писем не пишите, и читать не
буду. Завтра же в это время приду сама, одна, за окончательным ответом, и надеюсь, что он
будет удовлетворителен. Постарайтесь, чтобы никого не
было и чтобы сору не
было, а это
на что похоже? Настасья, Настасья!
Накануне
вы с нею переговорите, если надо
будет; а
на вашем вечере мы не то что объявим или там сговор какой-нибудь сделаем, а только так намекнем или дадим знать, безо всякой торжественности.
Степану Верховенскому не в первый раз отражать деспотизм великодушием, хотя бы и деспотизм сумасшедшей женщины, то
есть самый обидный и жестокий деспотизм, какой только может осуществиться
на свете, несмотря
на то что
вы сейчас, кажется, позволили себе усмехнуться словам моим, милостивый государь мой!
— Может
быть,
вам скучно со мной, Г—в (это моя фамилия), и
вы бы желали… не приходить ко мне вовсе? — проговорил он тем тоном бледного спокойствия, который обыкновенно предшествует какому-нибудь необычайному взрыву. Я вскочил в испуге; в то же мгновение вошла Настасья и молча протянула Степану Трофимовичу бумажку,
на которой написано
было что-то карандашом. Он взглянул и перебросил мне.
На бумажке рукой Варвары Петровны написаны
были всего только два слова: «Сидите дома».
— Я желал бы не говорить об этом, — отвечал Алексей Нилыч, вдруг подымая голову и сверкая глазами, — я хочу оспорить ваше право, Липутин.
Вы никакого не имеете права
на этот случай про меня. Я вовсе не говорил моего всего мнения. Я хоть и знаком
был в Петербурге, но это давно, а теперь хоть и встретил, но мало очень знаю Николая Ставрогина. Прошу
вас меня устранить и… и всё это похоже
на сплетню.
А помните, как
вы бросались ко мне в объятия в саду, а я
вас утешала и плакала, — да не бойтесь же Маврикия Николаевича; он про
вас всё, всё знает, давно,
вы можете плакать
на его плече сколько угодно, и он сколько угодно
будет стоять!..
— Ну, теперь к
вам домой! Я знаю, где
вы живете. Я сейчас, сию минуту
буду у
вас. Я
вам, упрямцу, сделаю первый визит и потом
на целый день
вас к себе затащу. Ступайте же, приготовьтесь встречать меня.
— Почему мне в этакие минуты всегда становится грустно, разгадайте, ученый человек? Я всю жизнь думала, что и бог знает как
буду рада, когда
вас увижу, и всё припомню, и вот совсем как будто не рада, несмотря
на то что
вас люблю… Ах, боже, у него висит мой портрет! Дайте сюда, я его помню, помню!
— Mon ami! [Друг мой! (фр.)] — догнал меня
на крыльце Степан Трофимович, — непременно
будьте у меня в десять или в одиннадцать часов, когда я вернусь. О, я слишком, слишком виноват пред
вами и… пред всеми, пред всеми.
— Представьте, — остановился он предо мною, — представьте камень такой величины, как с большой дом; он висит, а
вы под ним; если он упадет
на вас,
на голову —
будет вам больно?
— Глупо, глупо! — подхватил он даже с жадностию. — Никогда ничего не сказали
вы умнее, c’était bête, mais que faire, tout est dit. [это
было глупо, но что делать, всё решено (фр.).] Всё равно женюсь, хоть и
на «чужих грехах», так к чему же
было и писать? Не правда ли?
—
На эти дела
вы бы выбрали другого, а я
вам вовсе не годен
буду, — проговорил он наконец, как-то ужасно странно понизив голос, почти шепотом.
— Это письмо я получила вчера, — покраснев и торопясь стала объяснять нам Лиза, — я тотчас же и сама поняла, что от какого-нибудь глупца; и до сих пор еще не показала maman, чтобы не расстроить ее еще более. Но если он
будет опять продолжать, то я не знаю, как сделать. Маврикий Николаевич хочет сходить запретить ему. Так как я
на вас смотрела как
на сотрудника, — обратилась она к Шатову, — и так как
вы там живете, то я и хотела
вас расспросить, чтобы судить, чего еще от него ожидать можно.
— Если
вы не устроите к завтраму, то я сама к ней пойду, одна, потому что Маврикий Николаевич отказался. Я надеюсь только
на вас, и больше у меня нет никого; я глупо говорила с Шатовым… Я уверена, что
вы совершенно честный и, может
быть, преданный мне человек, только устройте.
— Стало
быть, в три часа. Стало
быть, правду я предположила вчера у Степана Трофимовича, что
вы — несколько преданный мне человек? — улыбнулась она, торопливо пожимая мне
на прощанье руку и спеша к оставленному Маврикию Николаевичу.
— Но, однако ж, переплывать океан
на эмигрантском пароходе, в неизвестную землю, хотя бы и с целью «узнать личным опытом» и т. д. — в этом, ей-богу,
есть как будто какая-то великодушная твердость… Да как же
вы оттуда выбрались?
— И мне тем более приятно, — почти уже с восторгом продолжала свой лепет Юлия Михайловна, даже вся покраснев от приятного волнения, — что, кроме удовольствия
быть у
вас, Лизу увлекает теперь такое прекрасное, такое, могу сказать, высокое чувство… сострадание… (она взглянула
на «несчастную»)… и…
на самой паперти храма…
— Лучше всего, когда он к
вам придет, — подхватила вдруг Марья Тимофеевна, высовываясь из своего кресла, — то пошлите его в лакейскую. Пусть он там
на залавке в свои козыри с ними поиграет, а мы
будем здесь сидеть кофей
пить. Чашку-то кофею еще можно ему послать, но я глубоко его презираю.
— Маврикий Николаевич, я к
вам с чрезвычайною просьбой, сделайте мне одолжение, сходите взглянуть
на этого человека внизу, и если
есть хоть какая-нибудь возможность его впустить,то приведите его сюда.
— И заметьте, Варвара Петровна, — встрепенулся Петр Степанович, — ну мог ли Николай Всеволодович сам объяснить
вам это всё давеча, в ответ
на ваш вопрос, — может
быть, слишком уж категорический?
— Нет, это
было нечто высшее чудачества и, уверяю
вас, нечто даже святое! Человек гордый и рано оскорбленный, дошедший до той «насмешливости», о которой
вы так метко упомянули, — одним словом, принц Гарри, как великолепно сравнил тогда Степан Трофимович и что
было бы совершенно верно, если б он не походил еще более
на Гамлета, по крайней мере по моему взгляду.
Женщина, женщина только может понять это, Петр Степанович, и как жаль, что
вы… то
есть не то, что
вы не женщина, а по крайней мере
на этот раз, чтобы понять!
— То
есть в том смысле, что чем хуже, тем лучше, я понимаю, понимаю, Варвара Петровна. Это вроде как в религии: чем хуже человеку жить или чем забитее или беднее весь народ, тем упрямее мечтает он о вознаграждении в раю, а если при этом хлопочет еще сто тысяч священников, разжигая мечту и
на ней спекулируя, то… я понимаю
вас, Варвара Петровна,
будьте покойны.
—
Вы поймете тогда тот порыв, по которому в этой слепоте благородства вдруг берут человека даже недостойного себя во всех отношениях, человека, глубоко не понимающего
вас, готового
вас измучить при всякой первой возможности, и такого-то человека, наперекор всему, воплощают вдруг в какой-то идеал, в свою мечту, совокупляют
на нем все надежды свои, преклоняются пред ним, любят его всю жизнь, совершенно не зная за что, — может
быть, именно за то, что он недостоин того…
–…И еще недавно, недавно — о, как я виновата пред Nicolas!..
Вы не поверите, они измучили меня со всех сторон, все, все, и враги, и людишки, и друзья; друзья, может
быть, больше врагов. Когда мне прислали первое презренное анонимное письмо, Петр Степанович, то,
вы не поверите этому, у меня недостало, наконец, презрения, в ответ
на всю эту злость… Никогда, никогда не прощу себе моего малодушия!
— Боже, да ведь он хотел сказать каламбур! — почти в ужасе воскликнула Лиза. — Маврикий Николаевич, не смейте никогда пускаться
на этот путь! Но только до какой же степени
вы эгоист! Я убеждена, к чести вашей, что
вы сами
на себя теперь клевещете; напротив;
вы с утра до ночи
будете меня тогда уверять, что я стала без ноги интереснее! Одно непоправимо —
вы безмерно высоки ростом, а без ноги я стану премаленькая, как же
вы меня поведете под руку, мы
будем не пара!
— Vous ne comprenez pas. Passons. [
Вы не понимаете. Оставим это (фр.).] Но… обыкновенно
на свете кончается ничем, но здесь
будет конец, непременно, непременно!
— Тактики нет. Теперь во всем ваша полная воля, то
есть хотите сказать да, а хотите — скажете нет.Вот моя новая тактика. А о нашемделе не заикнусь до тех самых пор, пока сами не прикажете.
Вы смеетесь?
На здоровье; я и сам смеюсь. Но я теперь серьезно, серьезно, серьезно, хотя тот, кто так торопится, конечно, бездарен, не правда ли? Всё равно, пусть бездарен, а я серьезно, серьезно.
— Говорил. От меня не прячется.
На всё готовая личность,
на всё; за деньги разумеется, но
есть и убеждения, в своем роде конечно. Ах да, вот и опять кстати: если
вы давеча серьезно о том замысле, помните, насчет Лизаветы Николаевны, то возобновляю
вам еще раз, что и я тоже
на всё готовая личность, во всех родах, каких угодно, и совершенно к вашим услугам… Что это,
вы за палку хватаетесь? Ах нет,
вы не за палку… Представьте, мне показалось, что
вы палку ищете?
Вы с тем порешите, и затем в час или в два чтобы
быть всем
на месте.
— Положим,
вы жили
на луне, — перебил Ставрогин, не слушая и продолжая свою мысль, —
вы там, положим, сделали все эти смешные пакости…
Вы знаете наверно отсюда, что там
будут смеяться и плевать
на ваше имя тысячу лет, вечно, во всю луну. Но теперь
вы здесь и смотрите
на луну отсюда: какое
вам дело здесь до всего того, что
вы там наделали и что тамошние
будут плевать
на вас тысячу лет, не правда ли?
— Я по глазам вашим вижу, что
вы всего от меня ожидали, только не этого, — чуть-чуть усмехнулся Николай Всеволодович, — но позвольте, стало
быть,
вы уже знали, что
на вас покушаются?
— Знаете,
вы не кричите, — очень серьезно остановил его Николай Всеволодович, — этот Верховенский такой человечек, что, может
быть, нас теперь подслушивает, своим или чужим ухом, в ваших же сенях, пожалуй. Даже пьяница Лебядкин чуть ли не обязан
был за
вами следить, а
вы, может
быть, за ним, не так ли? Скажите лучше: согласился теперь Верховенский
на ваши аргументы или нет?
— Да, и я
вам писал о том из Америки; я
вам обо всем писал. Да, я не мог тотчас же оторваться с кровью от того, к чему прирос с детства,
на что пошли все восторги моих надежд и все слезы моей ненависти… Трудно менять богов. Я не поверил
вам тогда, потому что не хотел верить, и уцепился в последний раз за этот помойный клоак… Но семя осталось и возросло. Серьезно, скажите серьезно, не дочитали письма моего из Америки? Может
быть, не читали вовсе?
— Не шутили! В Америке я лежал три месяца
на соломе, рядом с одним… несчастным, и узнал от него, что в то же самое время, когда
вы насаждали в моем сердце бога и родину, — в то же самое время, даже, может
быть, в те же самые дни,
вы отравили сердце этого несчастного, этого маньяка, Кириллова, ядом…
Вы утверждали в нем ложь и клевету и довели разум его до исступления… Подите взгляните
на него теперь, это ваше создание… Впрочем,
вы видели.
— Я не встал с первого вашего слова, не закрыл разговора, не ушел от
вас, а сижу до сих пор и смирно отвечаю
на ваши вопросы и… крики, стало
быть, не нарушил еще к
вам уважения.
—
Вы спрашиваете?
Вы забыли? А между тем это одно из самых точнейших указаний
на одну из главнейших особенностей русского духа,
вами угаданную. Не могли
вы этого забыть? Я напомню
вам больше, —
вы сказали тогда же: «Не православный не может
быть русским».
Но
вы еще дальше шли:
вы веровали, что римский католицизм уже не
есть христианство;
вы утверждали, что Рим провозгласил Христа, поддавшегося
на третье дьяволово искушение, и что, возвестив всему свету, что Христос без царства земного
на земле устоять не может, католичество тем самым провозгласило антихриста и тем погубило весь западный мир.
Вот что еще: я пришел
было вас просить, если можно
вам, не оставить и впредь Марью Тимофеевну, так как
вы одни могли бы иметь некоторое влияние
на ее бедный ум…
— Господин Ставрогин, Николай Всеволодович; мне
вас на станции, едва лишь машина остановилась, в запрошлое воскресенье показывали. Окромя того, что прежде
были наслышаны.
— Да вы-то мне нужны, сударь, вот что-с. Подожду
вас на обратном пути, так уж и
быть.
— Садитесь, прошу
вас, подле меня, чтобы можно
было мне потом
вас разглядеть, — произнесла она довольно твердо, с явною и какою-то новою целью. — А теперь не беспокойтесь, я и сама не
буду глядеть
на вас, а
буду вниз смотреть. Не глядите и
вы на меня до тех пор, пока я
вас сама не попрошу. Садитесь же, — прибавила она даже с нетерпением.