— Слушайте, я сам видел ребенка шести лет, который вел домой
пьяную мать, а та его ругала скверными словами.
Теперь, Верочка, эти мысли уж ясно видны в жизни, и написаны другие книги, другими людьми, которые находят, что эти мысли хороши, но удивительного нет в них ничего, и теперь, Верочка, эти мысли носятся в воздухе, как аромат в полях, когда приходит пора цветов; они повсюду проникают, ты их слышала даже от твоей
пьяной матери, говорившей тебе, что надобно жить и почему надобно жить обманом и обиранием; она хотела говорить против твоих мыслей, а сама развивала твои же мысли; ты их слышала от наглой, испорченной француженки, которая таскает за собою своего любовника, будто горничную, делает из него все, что хочет, и все-таки, лишь опомнится, находит, что она не имеет своей воли, должна угождать, принуждать себя, что это очень тяжело, — уж ей ли, кажется, не жить с ее Сергеем, и добрым, и деликатным, и мягким, — а она говорит все-таки: «и даже мне, такой дурной, такие отношения дурны».
Этот страшный вопрос повторялся в течение дня беспрерывно. По-видимому, несчастная даже в самые тяжелые минуты не забывала о дочери, и мысль, что единственное и страстно любимое детище обязывается жить с срамной и
пьяной матерью, удвоивала ее страдания. В трезвые промежутки она не раз настаивала, чтобы дочь, на время запоя, уходила к соседям, но последняя не соглашалась.
Посредине пола, на голой земле, лежала Людмила, разметав руки. Глаза ее то полузакрывались, то широко открывались и смотрели в одну точку на потолок. Подле нее сидела ее
пьяная мать, стояла водка и дымился завернутый в тряпку картофель.
К сожалению,
пьяная мать оказалась права. Несомненно, что Клавденька у всех на глазах сгорала. Еще когда ей было не больше четырнадцати лет, показались подозрительные припадки кашля, которые с каждым годом усиливались. Наследственность брала свое, и так как помощи ниоткуда ждать было нельзя, то девушка неминуемо должна была погибнуть.
Неточные совпадения
Девочка говорила не умолкая; кое-как можно было угадать из всех этих рассказов, что это нелюбимый ребенок, которого
мать, какая-нибудь вечно
пьяная кухарка, вероятно из здешней же гостиницы, заколотила и запугала; что девочка разбила мамашину чашку и что до того испугалась, что сбежала еще с вечера; долго, вероятно, скрывалась где-нибудь на дворе, под дождем, наконец пробралась сюда, спряталась за шкафом и просидела здесь в углу всю ночь, плача, дрожа от сырости, от темноты и от страха, что ее теперь больно за все это прибьют.
— Милый, я — рада! Так рада, что — как
пьяная и даже плакать хочется! Ой, Клим, как это удивительно, когда чувствуешь, что можешь хорошо делать свое дело! Подумай, — ну, что я такое? Хористка,
мать — коровница, отец — плотник, и вдруг — могу! Какие-то морды, животы перед глазами, а я — пою, и вот, сейчас — сердце разорвется, умру! Это… замечательно!
Почти в каждом учителе Клим открывал несимпатичное и враждебное ему, все эти неряшливые люди в потертых мундирах смотрели на него так, как будто он был виноват в чем-то пред ними. И хотя он скоро убедился, что учителя относятся так странно не только к нему, а почти ко всем мальчикам, все-таки их гримасы напоминали ему брезгливую мину
матери, с которой она смотрела в кухне на раков, когда
пьяный продавец опрокинул корзину и раки, грязненькие, суховато шурша, расползлись по полу.
Осторожно разжав его руки, она пошла прочь. Самгин
пьяными глазами проводил ее сквозь туман. В комнате, где жила ее
мать, она остановилась, опустив руки вдоль тела, наклонив голову, точно молясь. Дождь хлестал в окна все яростнее, были слышны захлебывающиеся звуки воды, стекавшей по водосточной трубе.
Уши отца багровели, слушая Варавку, а отвечая ему, Самгин смотрел в плечо его и притопывал ногой, как точильщик ножей, ножниц. Нередко он возвращался домой
пьяный, проходил в спальню
матери, и там долго был слышен его завывающий голосок. В утро последнего своего отъезда он вошел в комнату Клима, тоже выпивши, сопровождаемый негромким напутствием
матери: