Неточные совпадения
Он искренно
сам верил всю свою жизнь, что в некоторых сферах его постоянно опасаются, что шаги его беспрерывно известны и сочтены и что каждый из трех сменившихся у нас в последние двадцать лет губернаторов, въезжая править губернией, уже привозил
с собою некоторую особую и хлопотливую о нем мысль, внушенную ему свыше и прежде всего, при сдаче губернии.
Решение состояло в том, чтоб она, основав журнал, тотчас же передала его им вместе
с капиталами, на правах свободной ассоциации;
сама же чтоб уезжала в Скворешники, не забыв захватить
с собою Степана Трофимовича, «который устарел».
Варвара Петровна на этот раз не крикнула: «Вздор, вздор!», как повадилась в последнее время покрикивать очень часто на Степана Трофимовича, а, напротив, очень прислушалась, велела растолковать
себе подробнее,
сама взяла Шекспира и
с чрезвычайным вниманием прочла бессмертную хронику.
Ко всеобщему изумлению, этой даме, поспешно и в раздражении прибывшей к губернатору для немедленных объяснений, было отказано у крыльца в приеме;
с тем она и отправилась, не выходя из кареты, обратно домой, не веря
самой себе.
И это там, где
сам же он скопил
себе «домишко», где во второй раз женился и взял за женой деньжонки, где, может быть, на сто верст кругом не было ни одного человека, начиная
с него первого, хоть бы
с виду только похожего на будущего члена «всемирно-общечеловеческой социальной республики и гармонии».
Вся статья эта, довольно длинная и многоречивая, написана была единственно
с целию выставить
себя самого.
— Алексей Нилыч
сами только что из-за границы, после четырехлетнего отсутствия, — подхватил Липутин, — ездили для усовершенствования
себя в своей специальности, и к нам прибыли, имея основание надеяться получить место при постройке нашего железнодорожного моста, и теперь ответа ожидают. Они
с господами Дроздовыми,
с Лизаветой Николаевной знакомы чрез Петра Степановича.
Степан Трофимович в недоумении смотрел на обоих спорщиков. Оба
сами себя выдавали и, главное, не церемонились. Мне подумалось, что Липутин привел к нам этого Алексея Нилыча именно
с целью втянуть его в нужный разговор чрез третье лицо, любимый его маневр.
—
Самое первое. Есть два рода: те, которые убивают
себя или
с большой грусти, или со злости, или сумасшедшие, или там всё равно… те вдруг. Те мало о боли думают, а вдруг. А которые
с рассудка — те много думают.
Ma foi, [Право (фр.).] я и
сам, всё это время
с вами сидя, думал про
себя, что провидение посылает ее на склоне бурных дней моих и что она меня укроет, или как там… enfin, [наконец (фр.).] понадобится в хозяйстве.
Женщина обманет
само всевидящее око. Le bon Dieu, [Господь бог (фр.).] создавая женщину, уж конечно, знал, чему подвергался, но я уверен, что она
сама помешала ему и
сама заставила
себя создать в таком виде и…
с такими атрибутами; иначе кто же захотел наживать
себе такие хлопоты даром?
Лицо у него было сердитое, и странно мне было, что он
сам заговорил. Обыкновенно случалось прежде, всегда, когда я заходил к нему (впрочем, очень редко), что он нахмуренно садился в угол, сердито отвечал и только после долгого времени совершенно оживлялся и начинал говорить
с удовольствием. Зато, прощаясь, опять, всякий раз, непременно нахмуривался и выпускал вас, точно выживал от
себя своего личного неприятеля.
— Чего рассказывать. Третьего года мы отправились втроем на эмигрантском пароходе в Американские Штаты на последние деньжишки, «чтобы испробовать на
себе жизнь американского рабочего и таким образом личнымопытом проверить на
себе состояние человека в
самом тяжелом его общественном положении». Вот
с какою целию мы отправились.
Необычайная учтивость губернаторши, без сомнения, заключала в
себе явную и остроумную в своем роде колкость; так все поняли; так поняла, должно быть, и Варвара Петровна; но по-прежнему никого не замечая и
с самым непоколебимым видом достоинства приложилась она ко кресту и тотчас же направилась к выходу.
— Господин Лебядкин некоторое время
сами их внизу ожидают-с и очень просили о
себе доложить-с.
— Лиза, ехать пора, — брезгливо возгласила Прасковья Ивановна и приподнялась
с места. — Ей, кажется, жаль уже стало, что она давеча, в испуге,
сама себя обозвала дурой. Когда говорила Дарья Павловна, она уже слушала
с высокомерною склад-кой на губах. Но всего более поразил меня вид Лизаветы Николаевны
с тех пор, как вошла Дарья Павловна: в ее глазах засверкали ненависть и презрение, слишком уж нескрываемые.
Можете представить, что когда уехал тогда Николай Всеволодович (я начинаю
с того именно места, где остановился, Варвара Петровна), этот господин, вот этот
самый господин Лебядкин мигом вообразил
себя вправе распорядиться пенсионом, назначенным его сестрице, без остатка; и распорядился.
— Боже, да ведь он хотел сказать каламбур! — почти в ужасе воскликнула Лиза. — Маврикий Николаевич, не смейте никогда пускаться на этот путь! Но только до какой же степени вы эгоист! Я убеждена, к чести вашей, что вы
сами на
себя теперь клевещете; напротив; вы
с утра до ночи будете меня тогда уверять, что я стала без ноги интереснее! Одно непоправимо — вы безмерно высоки ростом, а без ноги я стану премаленькая, как же вы меня поведете под руку, мы будем не пара!
Он держал
себя как никогда прежде, стал удивительно молчалив, даже не написал ни одного письма Варваре Петровне
с самого воскресенья, что я счел бы чудом, а главное, стал спокоен.
Петру Степановичу, я вам скажу, сударь, оченно легко жить на свете, потому он человека
сам представит
себе да
с таким и живет.
Он отстал. Николай Всеволодович дошел до места озабоченный. Этот
с неба упавший человек совершенно был убежден в своей для него необходимости и слишком нагло спешил заявить об этом. Вообще
с ним не церемонились. Но могло быть и то, что бродяга не всё лгал и напрашивался на службу в
самом деле только от
себя, и именно потихоньку от Петра Степановича; а уж это было всего любопытнее.
Спокойно и точно, как будто дело шло о
самом обыденном домашнем распоряжении, Николай Всеволодович сообщил ему, что на днях, может быть даже завтра или послезавтра, он намерен свой брак сделать повсеместно известным, «как полиции, так и обществу», а стало быть, кончится
сам собою и вопрос о фамильном достоинстве, а вместе
с тем и вопрос о субсидиях.
Артемий Павлович, богатейший помещик нашей губернии, даже не так много и потерявший после манифеста, мало того,
сам способный убедиться в гуманности меры и почти понять экономические выгоды реформы, вдруг почувствовал
себя,
с появления манифеста, как бы лично обиженным.
Как нарочно, Маврикий Николаевич, до сих пор молчавший, но
с самого вчерашнего дня страдавший про
себя за свою уступчивость и потворство, вдруг подхватил мысль Кириллова и тоже заговорил...
Степан Трофимович сидел, протянувшись на кушетке.
С того четверга он похудел и пожелтел. Петр Степанович
с самым фамильярным видом уселся подле него, бесцеремонно поджав под
себя ноги, и занял на кушетке гораздо более места, чем сколько требовало уважение к отцу. Степан Трофимович молча и
с достоинством посторонился.
У Юлии Михайловны, по старому счету, было двести душ, и, кроме того,
с ней являлась большая протекция.
С другой стороны, фон Лембке был красив, а ей уже за сорок. Замечательно, что он мало-помалу влюбился в нее и в
самом деле, по мере того как всё более и более ощущал
себя женихом. В день свадьбы утром послал ей стихи. Ей всё это очень нравилось, даже стихи: сорок лет не шутка. Вскорости он получил известный чин и известный орден, а затем назначен был в нашу губернию.
Фон Лембке был обижен и снова пожаловался супруге; осмеяв его раздражительность, та колко заметила, что он
сам, видно, не умеет стать на настоящую ногу; по крайней мере
с ней «этот мальчик» никогда не позволяет
себе фамильярностей, а впрочем, «он наивен и свеж, хотя и вне рамок общества».
Андрей Антонович вошел даже в пафос. Он любил поговорить умно и либерально еще
с самого Петербурга, а тут, главное, никто не подслушивал. Петр Степанович молчал и держал
себя как-то не по-обычному серьезно. Это еще более подзадорило оратора.
Человека четыре стояли на коленях, но всех более обращал на
себя внимание помещик, человек толстый, лет сорока пяти, стоявший на коленях у
самой решетки, ближе всех на виду, и
с благоговением ожидавший благосклонного взгляда или слова Семена Яковлевича.
Петр Степанович был человек, может быть, и неглупый, но Федька Каторжный верно выразился о нем, что он «человека
сам сочинит да
с ним и живет». Ушел он от фон Лембке вполне уверенный, что по крайней мере на шесть дней того успокоил, а срок этот был ему до крайности нужен. Но идея была ложная, и всё основано было только на том, что он сочинил
себе Андрея Антоновича,
с самого начала и раз навсегда, совершеннейшим простачком.
Андрей Антонович умолял сложа руки, чувствительно рассказал всю историю Блюма и их дружбы
с самого детства, но Юлия Михайловна считала
себя опозоренною навеки и даже пустила в ход обмороки.
— А-а! — приподнялся Кармазинов
с дивана, утираясь салфеткой, и
с видом чистейшей радости полез лобызаться — характерная привычка русских людей, если они слишком уж знамениты. Но Петр Степанович помнил по бывшему уже опыту, что он лобызаться-то лезет, а
сам подставляет щеку, и потому сделал на сей раз то же
самое; обе щеки встретились. Кармазинов, не показывая виду, что заметил это, уселся на диван и
с приятностию указал Петру Степановичу на кресло против
себя, в котором тот и развалился.
— Видите-с. А так как при
самых благоприятных обстоятельствах раньше пятидесяти лет, ну тридцати, такую резню не докончишь, потому что ведь не бараны же те-то, пожалуй, и не дадут
себя резать, — то не лучше ли, собравши свой скарб, переселиться куда-нибудь за тихие моря на тихие острова и закрыть там свои глаза безмятежно? Поверьте-с, — постучал он значительно пальцем по столу, — вы только эмиграцию такою пропагандой вызовете, а более ничего-с!
Ожидали
с слишком уже торжественным видом — что уже
само по
себе всегда дурной признак.
— Господа, — обратился он к публике, — по недосмотру произошло комическое недоразумение, которое и устранено; но я
с надеждою взял на
себя поручение и глубокую,
самую почтительную просьбу одного из местных здешних наших стихотворцев…
Липутин, кажется, и
сам почувствовал, что слишком много взял на
себя: совершив свой подвиг, он так опешил от собственной дерзости, что даже не уходил
с эстрады и стоял, как будто желая что-то еще прибавить.
Представьте
себе почти два печатных листа
самой жеманной и бесполезной болтовни; этот господин вдобавок читал еще как-то свысока, пригорюнясь, точно из милости, так что выходило даже
с обидой для нашей публики.
Вид его был совсем сумасшедший.
С широкою, торжествующею улыбкой, полной безмерной самоуверенности, осматривал он взволнованную залу и, казалось,
сам был рад беспорядку. Его нимало не смущало, что ему придется читать в такой суматохе, напротив, видимо радовало. Это было так очевидно, что сразу обратило на
себя внимание.
Этот прапорщик Эркель был тот
самый заезжий офицерик, который на вечере у Виргинского просидел всё время
с карандашом в руках и
с записною книжкой пред
собою.
У него давно уже был припасен паспорт на чужое имя. Дико даже подумать, что этот аккуратный человечек, мелкий тиран семьи, во всяком случае чиновник (хотя и фурьерист) и, наконец, прежде всего капиталист и процентщик, — давным-давно уже возымел про
себя фантастическую мысль припасти на всякий случай этот паспорт, чтобы
с помощью его улизнуть за границу, если…допускал же он возможность этого если! хотя, конечно, он и
сам никогда не мог формулировать, что именно могло бы обозначать это если…
Знал только, что у него какие-то старые счеты
с «теми людьми», и хотя
сам был в это дело отчасти замешан сообщенными ему из-за границы инструкциями (впрочем, весьма поверхностными, ибо близко он ни в чем не участвовал), но в последнее время он всё бросил, все поручения, совершенно устранил
себя от всяких дел, прежде же всего от «общего дела», и предался жизни созерцательной.
Мужик остановил, и Степана Трофимовича общими усилиями втащили и усадили в телегу, рядом
с бабой, на мешок. Вихрь мыслей не покидал его. Порой он
сам ощущал про
себя, что как-то ужасно рассеян и думает совсем не о том, о чем надо, и дивился тому. Это сознание в болезненной слабости ума мгновениями становилось ему очень тяжело и даже обидно.
Извозчики подвезли их прямо к большой избе в четыре окна и
с жилыми пристройками на дворе. Проснувшийся Степан Трофимович поспешил войти и прямо прошел во вторую,
самую просторную и лучшую комнату дома. Заспанное лицо его приняло
самое хлопотливое выражение. Он тотчас же объяснил хозяйке, высокой и плотной бабе, лет сорока, очень черноволосой и чуть не
с усами, что требует для
себя всю комнату «и чтобы комнату затворить и никого более сюда не впускать, parce que nous avons а parler».
Блондинка,
с своей стороны, заметив любовь брюнетки к Степану Трофимовичу, тоже заключилась
сама в
себя.
Та рассказала ей кое-как, впрочем в
самых коротких словах, о
себе, начиная
с Севастополя. Варвара Петровна выслушала молча, выпрямившись на стуле, строго и упорно смотря прямо в глаза рассказчице.
Но пришла она к Марье Игнатьевне уже поздно: отправив служанку и оставшись одна, та не вытерпела, встала
с постели и, накинув на
себя что попало под руку из одежи, кажется очень что-то легкое и к сезону не подходящее, отправилась
сама во флигель к Кириллову, соображая, что, может быть, он ей вернее всех сообщит о муже.
А между тем он даже в
самых строгих судьях возбудил к
себе некоторую симпатию — своею молодостью, своею беззащитностью, явным свидетельством, что он только фанатическая жертва политического обольстителя; а более всего обнаружившимся поведением его
с матерью, которой он отсылал чуть не половину своего незначительного жалованья.