Неточные совпадения
Отец
же, бывший когда-то приживальщик,
а потому человек чуткий и тонкий на обиду, сначала недоверчиво и угрюмо его встретивший («много, дескать, молчит и много про себя рассуждает»), скоро кончил, однако
же,
тем, что стал его ужасно часто обнимать и целовать, не далее
как через две какие-нибудь недели, правда с пьяными слезами, в хмельной чувствительности, но видно, что полюбив его искренно и глубоко и так,
как никогда, конечно, не удавалось такому,
как он, никого любить…
Неутешная супруга Ефима Петровича, почти тотчас
же по смерти его, отправилась на долгий срок в Италию со всем семейством, состоявшим все из особ женского пола,
а Алеша попал в дом к каким-то двум дамам, которых он прежде никогда и не видывал, каким-то дальним родственницам Ефима Петровича, но на
каких условиях, он сам
того не знал.
Странное
же и мгновенное исцеление беснующейся и бьющейся женщины, только лишь, бывало, ее подведут к дарам, которое объясняли мне притворством и сверх
того фокусом, устраиваемым чуть ли не самими «клерикалами», происходило, вероятно, тоже самым натуральным образом, и подводившие ее к дарам бабы,
а главное, и сама больная, вполне веровали,
как установившейся истине, что нечистый дух, овладевший больною, никогда не может вынести, если ее, больную, подведя к дарам, наклонят пред ними.
Христова
же церковь, вступив в государство, без сомнения не могла уступить ничего из своих основ, от
того камня, на котором стояла она, и могла лишь преследовать не иначе
как свои цели, раз твердо поставленные и указанные ей самим Господом, между прочим: обратить весь мир,
а стало быть, и все древнее языческое государство в церковь.
По русскому
же пониманию и упованию надо, чтобы не церковь перерождалась в государство,
как из низшего в высший тип,
а, напротив, государство должно кончить
тем, чтобы сподобиться стать единственно лишь церковью и ничем иным более.
— Да ведь по-настоящему
то же самое и теперь, — заговорил вдруг старец, и все разом к нему обратились, — ведь если бы теперь не было Христовой церкви,
то не было бы преступнику никакого и удержу в злодействе и даже кары за него потом,
то есть кары настоящей, не механической,
как они сказали сейчас, и которая лишь раздражает в большинстве случаев сердце,
а настоящей кары, единственной действительной, единственной устрашающей и умиротворяющей, заключающейся в сознании собственной совести.
Во многих случаях, казалось бы, и у нас
то же; но в
том и дело, что, кроме установленных судов, есть у нас, сверх
того, еще и церковь, которая никогда не теряет общения с преступником,
как с милым и все еще дорогим сыном своим,
а сверх
того, есть и сохраняется, хотя бы даже только мысленно, и суд церкви, теперь хотя и не деятельный, но все
же живущий для будущего, хотя бы в мечте, да и преступником самим несомненно, инстинктом души его, признаваемый.
— Да что
же это в самом деле такое? — воскликнул Миусов,
как бы вдруг прорвавшись, — устраняется на земле государство,
а церковь возводится на степень государства! Это не
то что ультрамонтанство, это архиультрамонтанство! Это папе Григорию Седьмому не мерещилось!
— Петр Александрович,
как же бы я посмел после
того, что случилось! Увлекся, простите, господа, увлекся! И, кроме
того, потрясен! Да и стыдно. Господа, у иного сердце
как у Александра Македонского,
а у другого —
как у собачки Фидельки. У меня —
как у собачки Фидельки. Обробел! Ну
как после такого эскапада да еще на обед, соусы монастырские уплетать? Стыдно, не могу, извините!
Вот в эти-то мгновения он и любил, чтобы подле, поблизости, пожалуй хоть и не в
той комнате,
а во флигеле, был такой человек, преданный, твердый, совсем не такой,
как он, не развратный, который хотя бы все это совершающееся беспутство и видел и знал все тайны, но все
же из преданности допускал бы это все, не противился, главное — не укорял и ничем бы не грозил, ни в сем веке, ни в будущем;
а в случае нужды так бы и защитил его, — от кого?
И вот вдруг мне тогда в
ту же секунду кто-то и шепни на ухо: «Да ведь завтра-то этакая,
как приедешь с предложением руки, и не выйдет к тебе,
а велит кучеру со двора тебя вытолкать.
Ибо едва только я скажу мучителям: «Нет, я не христианин и истинного Бога моего проклинаю»,
как тотчас
же я самым высшим Божьим судом немедленно и специально становлюсь анафема проклят и от церкви святой отлучен совершенно
как бы иноязычником, так даже, что в
тот же миг-с — не
то что
как только произнесу,
а только что помыслю произнести, так что даже самой четверти секунды тут не пройдет-с,
как я отлучен, — так или не так, Григорий Васильевич?
А коли я уже разжалован,
то каким же манером и по
какой справедливости станут спрашивать с меня на
том свете
как с христианина за
то, что я отрекся Христа, тогда
как я за помышление только одно, еще до отречения, был уже крещения моего совлечен?
А коли я именно в
тот же самый момент это все и испробовал и нарочно уже кричал сей горе: подави сих мучителей, —
а та не давила,
то как же, скажите, я бы в
то время не усомнился, да еще в такой страшный час смертного великого страха?
—
А хотя бы даже и смерти? К чему
же лгать пред собою, когда все люди так живут,
а пожалуй, так и не могут иначе жить. Ты это насчет давешних моих слов о
том, что «два гада поедят друг друга»? Позволь и тебя спросить в таком случае: считаешь ты и меня,
как Дмитрия, способным пролить кровь Езопа, ну, убить его,
а?
— Брат,
а ты, кажется, и не обратил внимания,
как ты обидел Катерину Ивановну
тем, что рассказал Грушеньке о
том дне,
а та сейчас ей бросила в глаза, что вы сами «к кавалерам красу тайком продавать ходили!» Брат, что
же больше этой обиды? — Алешу всего более мучила мысль, что брат точно рад унижению Катерины Ивановны, хотя, конечно,
того быть не могло.
Опасен
же был он, главное,
тем, что множество братии вполне сочувствовало ему,
а из приходящих мирских очень многие чтили его
как великого праведника и подвижника, несмотря на
то, что видели в нем несомненно юродивого.
— Вот таких-то эти нежные барышни и любят, кутил да подлецов! Дрянь, я тебе скажу, эти барышни бледные;
то ли дело… Ну! кабы мне его молодость, да тогдашнее мое лицо (потому что я лучше его был собой в двадцать восемь-то лет), так я бы точно так
же,
как и он, побеждал. Каналья он!
А Грушеньку все-таки не получит-с, не получит-с… В грязь обращу!
— Да я и сам не знаю… У меня вдруг
как будто озарение… Я знаю, что я нехорошо это говорю, но я все-таки все скажу, — продолжал Алеша
тем же дрожащим и пересекающимся голосом. — Озарение мое в
том, что вы брата Дмитрия, может быть, совсем не любите… с самого начала… Да и Дмитрий, может быть, не любит вас тоже вовсе… с самого начала…
а только чтит… Я, право, не знаю,
как я все это теперь смею, но надо
же кому-нибудь правду сказать… потому что никто здесь правды не хочет сказать…
А если так,
то вызови я его на дуэль,
а ну
как он меня тотчас
же и убьет, ну что
же тогда?
— Алексей Федорович… я… вы… — бормотал и срывался штабс-капитан, странно и дико смотря на него в упор с видом решившегося полететь с горы, и в
то же время губами
как бы и улыбаясь, — я-с… вы-с…
А не хотите ли, я вам один фокусик сейчас покажу-с! — вдруг прошептал он быстрым, твердым шепотом, речь уже не срывалась более.
—
Как низости? В
какой низости? Это
то, что она подслушивает за дочерью, так это ее право,
а не низость, — вспыхнула Lise. — Будьте уверены, Алексей Федорович, что когда я сама буду матерью и у меня будет такая
же дочь,
как я,
то я непременно буду за нею подслушивать.
План его состоял в
том, чтобы захватить брата Дмитрия нечаянно,
а именно: перелезть,
как вчера, через
тот плетень, войти в сад и засесть в
ту беседку «Если
же его там нет, — думал Алеша, —
то, не сказавшись ни Фоме, ни хозяйкам, притаиться и ждать в беседке хотя бы до вечера. Если он по-прежнему караулит приход Грушеньки,
то очень может быть, что и придет в беседку…» Алеша, впрочем, не рассуждал слишком много о подробностях плана, но он решил его исполнить, хотя бы пришлось и в монастырь не попасть сегодня…
Теперь
же, может быть, они в эту самую минуту в трактире этом сидят с братцем Иваном Федоровичем, так
как Иван Федорович домой обедать не приходили,
а Федор Павлович отобедали час
тому назад одни и теперь почивать легли.
—
А то, что ты такой
же точно молодой человек,
как и все остальные двадцатитрехлетние молодые люди, такой
же молодой, молоденький, свежий и славный мальчик, ну желторотый, наконец, мальчик! Что, не очень тебя обидел?
— Да почем
же я знал, что я ее вовсе не люблю! Хе-хе! Вот и оказалось, что нет.
А ведь
как она мне нравилась!
Как она мне даже давеча нравилась, когда я речь читал. И знаешь ли, и теперь нравится ужасно,
а между
тем как легко от нее уехать. Ты думаешь, я фанфароню?
— Да, во-первых, хоть для русизма: русские разговоры на эти
темы все ведутся
как глупее нельзя вести.
А во-вторых, опять-таки чем глупее,
тем ближе к делу. Чем глупее,
тем и яснее. Глупость коротка и нехитра,
а ум виляет и прячется. Ум подлец,
а глупость пряма и честна. Я довел дело до моего отчаяния, и чем глупее я его выставил,
тем для меня
же выгоднее.
— Я ничего не понимаю, — продолжал Иван
как бы в бреду, — я и не хочу теперь ничего понимать. Я хочу оставаться при факте. Я давно решил не понимать. Если я захочу что-нибудь понимать,
то тотчас
же изменю факту,
а я решил оставаться при факте…
И вот вместо твердых основ для успокоения совести человеческой раз навсегда — ты взял все, что есть необычайного, гадательного и неопределенного, взял все, что было не по силам людей,
а потому поступил
как бы и не любя их вовсе, — и это кто
же:
тот, который пришел отдать за них жизнь свою!
—
А клейкие листочки,
а дорогие могилы,
а голубое небо,
а любимая женщина!
Как же жить-то будешь, чем ты любить-то их будешь? — горестно восклицал Алеша. — С таким адом в груди и в голове разве это возможно? Нет, именно ты едешь, чтобы к ним примкнуть…
а если нет,
то убьешь себя сам,
а не выдержишь!
— От этого самого страху-с. И
как же бы я посмел умолчать пред ними-с? Дмитрий Федорович каждый день напирали: «Ты меня обманываешь, ты от меня что скрываешь? Я тебе обе ноги сломаю!» Тут я им эти самые секретные знаки и сообщил, чтобы видели по крайности мое раболепие и
тем самым удостоверились, что их не обманываю,
а всячески им доношу.
—
А зачем ему к отцу проходить, да еще потихоньку, если,
как ты сам говоришь, Аграфена Александровна и совсем не придет, — продолжал Иван Федорович, бледнея от злобы, — сам
же ты это говоришь, да и я все время, тут живя, был уверен, что старик только фантазирует и что не придет к нему эта тварь. Зачем
же Дмитрию врываться к старику, если
та не придет? Говори! Я хочу твои мысли знать.
О Катерине Ивановне он почти что и думать забыл и много этому потом удивлялся,
тем более что сам твердо помнил,
как еще вчера утром, когда он так размашисто похвалился у Катерины Ивановны, что завтра уедет в Москву, в душе своей тогда
же шепнул про себя: «
А ведь вздор, не поедешь, и не так тебе будет легко оторваться,
как ты теперь фанфаронишь».
К самому
же Федору Павловичу он не чувствовал в
те минуты никакой даже ненависти,
а лишь любопытствовал почему-то изо всех сил:
как он там внизу ходит, что он примерно там у себя теперь должен делать, предугадывал и соображал,
как он должен был там внизу заглядывать в темные окна и вдруг останавливаться среди комнаты и ждать, ждать — не стучит ли кто.
Но была ли это вполне тогдашняя беседа, или он присовокупил к ней в записке своей и из прежних бесед с учителем своим, этого уже я не могу решить, к
тому же вся речь старца в записке этой ведется
как бы беспрерывно, словно
как бы он излагал жизнь свою в виде повести, обращаясь к друзьям своим, тогда
как, без сомнения, по последовавшим рассказам, на деле происходило несколько иначе, ибо велась беседа в
тот вечер общая, и хотя гости хозяина своего мало перебивали, но все
же говорили и от себя, вмешиваясь в разговор, может быть, даже и от себя поведали и рассказали что-либо, к
тому же и беспрерывности такой в повествовании сем быть не могло, ибо старец иногда задыхался, терял голос и даже ложился отдохнуть на постель свою, хотя и не засыпал,
а гости не покидали мест своих.
Потом уж я твердо узнал, что принял он вызов мой
как бы тоже из ревнивого ко мне чувства: ревновал он меня и прежде, немножко, к жене своей, еще тогда невесте; теперь
же подумал, что если
та узнает, что он оскорбление от меня перенес,
а вызвать на поединок не решился,
то чтобы не стала она невольно презирать его и не поколебалась любовь ее.
А надо заметить, что жил я тогда уже не на прежней квартире,
а как только подал в отставку, съехал на другую и нанял у одной старой женщины, вдовы чиновницы, и с ее прислугой, ибо и переезд-то мой на сию квартиру произошел лишь потому только, что я Афанасия в
тот же день,
как с поединка воротился, обратно в роту препроводил, ибо стыдно было в глаза ему глядеть после давешнего моего с ним поступка — до
того наклонен стыдиться неприготовленный мирской человек даже иного справедливейшего своего дела.
А так
как начальство его было тут
же,
то тут
же и прочел бумагу вслух всем собравшимся,
а в ней полное описание всего преступления во всей подробности: «
Как изверга себя извергаю из среды людей, Бог посетил меня, — заключил бумагу, — пострадать хочу!» Тут
же вынес и выложил на стол все, чем мнил доказать свое преступление и что четырнадцать лет сохранял: золотые вещи убитой, которые похитил, думая отвлечь от себя подозрение, медальон и крест ее, снятые с шеи, — в медальоне портрет ее жениха, записную книжку и, наконец, два письма: письмо жениха ее к ней с извещением о скором прибытии и ответ ее на сие письмо, который начала и не дописала, оставила на столе, чтобы завтра отослать на почту.
Так
как усопший по чину был иеросхимонах,
то над ним следовало иеромонахам
же и иеродиаконам читать не Псалтирь,
а Евангелие.
Ибо и прежде сего случалось, что умирали иноки весьма праведной жизни и праведность коих была у всех на виду, старцы богобоязненные,
а между
тем и от их смиренных гробов исходил дух тлетворный, естественно,
как и у всех мертвецов, появившийся, но сие не производило
же соблазна и даже малейшего какого-либо волнения.
Ибо хотя покойный старец и привлек к себе многих, и не столько чудесами, сколько любовью, и воздвиг кругом себя
как бы целый мир его любящих,
тем не менее, и даже
тем более, сим
же самым породил к себе и завистников,
а вслед за
тем и ожесточенных врагов, и явных и тайных, и не только между монастырскими, но даже и между светскими.
«И почему бы сие могло случиться, — говорили некоторые из иноков, сначала
как бы и сожалея, — тело имел невеликое, сухое, к костям приросшее, откуда бы тут духу быть?» — «Значит, нарочно хотел Бог указать», — поспешно прибавляли другие, и мнение их принималось бесспорно и тотчас
же, ибо опять-таки указывали, что если б и быть духу естественно,
как от всякого усопшего грешного,
то все
же изошел бы позднее, не с такою столь явною поспешностью, по крайности чрез сутки бы,
а «этот естество предупредил», стало быть, тут никто
как Бог и нарочитый перст его.
Кроткий отец иеромонах Иосиф, библиотекарь, любимец покойного, стал было возражать некоторым из злословников, что «не везде ведь это и так» и что не догмат
же какой в православии сия необходимость нетления телес праведников,
а лишь мнение, и что в самых даже православных странах, на Афоне например, духом тлетворным не столь смущаются, и не нетление телесное считается там главным признаком прославления спасенных,
а цвет костей их, когда телеса их полежат уже многие годы в земле и даже истлеют в ней, «и если обрящутся кости желты,
как воск,
то вот и главнейший знак, что прославил Господь усопшего праведного; если
же не желты,
а черны обрящутся,
то значит не удостоил такого Господь славы, — вот
как на Афоне, месте великом, где издревле нерушимо и в светлейшей чистоте сохраняется православие», — заключил отец Иосиф.
— Так умер старец Зосима! — воскликнула Грушенька. — Господи,
а я
того и не знала! — Она набожно перекрестилась. — Господи, да что
же я,
а я-то у него на коленках теперь сижу! — вскинулась она вдруг
как в испуге, мигом соскочила с колен и пересела на диван. Алеша длинно с удивлением поглядел на нее, и на лице его
как будто что засветилось.
Так вот нет
же, никто
того не видит и не знает во всей вселенной,
а как сойдет мрак ночной, все так
же,
как и девчонкой, пять лет
тому, лежу иной раз, скрежещу зубами и всю ночь плачу: «Уж я ж ему, да уж я ж ему, думаю!» Слышал ты это все?
Да к
тому же Митя его даже и за человека теперь считать не мог, ибо известно было всем и каждому в городе, что это лишь больная развалина, сохранившая отношения с Грушенькой, так сказать, лишь отеческие,
а совсем не на
тех основаниях,
как прежде, и что это уже давно так, уже почти год
как так.
Митя вздрогнул, вскочил было, но сел опять. Затем тотчас
же стал говорить громко, быстро, нервно, с жестами и в решительном исступлении. Видно было, что человек дошел до черты, погиб и ищет последнего выхода,
а не удастся,
то хоть сейчас и в воду. Все это в один миг, вероятно, понял старик Самсонов, хотя лицо его оставалось неизменным и холодным
как у истукана.
Этот-де самый Корнеплодов, опросив подробно и рассмотрев документы,
какие Митя мог представить ему (о документах Митя выразился неясно и особенно спеша в этом месте), отнесся, что насчет деревни Чермашни, которая должна бы, дескать, была принадлежать ему, Мите, по матери, действительно можно бы было начать иск и
тем старика-безобразника огорошить… «потому что не все
же двери заперты,
а юстиция уж знает, куда пролезть».
Одним словом, можно бы было надеяться даже-де тысяч на шесть додачи от Федора Павловича, на семь даже, так
как Чермашня все
же стоит не менее двадцати пяти тысяч,
то есть наверно двадцати восьми, «тридцати, тридцати, Кузьма Кузьмич,
а я, представьте себе, и семнадцати от этого жестокого человека не выбрал!..» Так вот я, дескать, Митя, тогда это дело бросил, ибо не умею с юстицией,
а приехав сюда, поставлен был в столбняк встречным иском (здесь Митя опять запутался и опять круто перескочил): так вот, дескать, не пожелаете ли вы, благороднейший Кузьма Кузьмич, взять все права мои на этого изверга,
а сами мне дайте три только тысячи…
Может быть, подивятся
тому, что если была такая уверенность,
то почему
же он заранее не пошел сюда, так сказать в свое общество,
а направился к Самсонову, человеку склада чужого, с которым он даже и не знал,
как говорить.